— Возможно. А в области генетики? Генеалогии?
— Каких времен?
— Времен Линкольна, — сказал я. — Вашингтона, Генриха Восьмого. Господи, у меня такое ощущение, будто я дошел до основ мироздания, до очевидной истины, которая всегда была перед нами, но не бросалась в глаза. Вот что может перевернуть всю историю!
— Или пустить насмарку, — сказал мистер Лемли. — Вы часом не приложились к спиртному, пока возились за полками? Что же вы остановились? Продолжайте.
— Все — или ничего, — сказал я. Просмотрев очередной ежегодник, я хватался за следующий, просматривал и отбрасывал в сторону, но свежих журналов не обнаружил. Тогда у меня созрело решение навести справки по междугородной связи и разослать запросы авиапочтой.
— Силы небесные, — поразился мистер Лемли. — Расходы-то какие!
— Если я не докопаюсь до сути, то просто сдохну.
— А если докопаетесь — тем более. Все, магазин закрывается. Гашу свет.
Всю неделю, предшествующую выпускной церемонии, на мое имя со всей страны поступали школьные вестники.
Я не спал две ночи подряд: листал страницы, снимал ксерокопии, сопоставлял списки, подклеивал десятки новых фотографий к десяткам старых.
Идиот, ругал я себя, настырный болван, не видишь дальше своего носа — ты вскочил в поезд без тормозов. Как удержаться на рельсах? Куда ты ломишься? А главное — за каким чертом?
Ответов не было. Теряя рассудок, я набирал номер за номером, надписывал конверты, но дело не двигалось. С таким же успехом можно было бы с закрытыми глазами разбирать одежду в гардеробе, выдвигая, вопреки здравому смыслу, самые нелепые предположения.
Корреспонденция обрушивалась лавиной.
Так не могло быть, но все же так было. А как же законы биологии? Выбросить их в окно. Что такое история живой материи? Дарвиновская забава. Серия генетических сбоев, породивших новые виды. Сорвавшиеся с цепи гены, которые заново раскрутили мир. А что, если эти забавы, они же причуды, будут цикличными? Что, если Природа икнет и отбросит иглу звукоснимателя на несколько дорожек назад? Не начнет ли она, потеряв генетическую память, штамповать поколение за поколением одинаковых Уильямсов, Браунов, Смитов? Это будут не кровные родственники, нет. Просто убогие посредственности, слепые сгустки материи, загнанные в зеркальный лабиринт. Страшно подумать.
Но от реальности было не уйти. Десятки лиц повторялись в сотнях тех же самых лиц по всему миру! Близнец за близнецом — и так до бесконечности. Где же пространство для притока свежей крови, для истории прогресса и выживания?
Помалкивай, приказывал я себе, лучше пей свой джин.
Каскад школьных ежегодников не иссякал.
Я тасовал страницы, словно колоды карт, пока наконец…
Вот оно.
Как выстрел в живот.
Это имя встретилось на странице сто двадцать четвертой ежегодного вестника, опубликованного неделю назад и только что присланного из школы города Росуэлла. Имя было такое:
Уильям Кларк Хендерсон.
Я посмотрел на фото и увидел.
Себя.
Живого-здорового, на пороге окончания школы!
Мое второе я.
Точная копия: одинаковые ресницы, брови, мелкие и крупные поры, из ноздрей и ушей одинаково торчат волоски.
Я. Сам. Собственной персоной.
Нет! — подумал я. И сравнил еще раз. Да!
Меня словно подбросило. Я сорвался с места.
Не выпуская из рук папку с журнальными вырезками, я полетел в Росуэлл и, весь в поту, схватил такси, чтобы к полудню успеть в местную школу.
Выпускная процессия уже начала свой путь. Я занервничал. Но когда со мной поравнялись эти юноши и девушки, на меня снизошло невыразимое спокойствие. Судьба шепталась с Провидением, пока мой взгляд изучал две с лишним сотни цветущих лиц: на некоторых вспыхивали широкие запоздалые улыбки, а иные светились нескрываемой радостью оттого, что годы мучений остались позади.
Молодые люди шли отстаивать добро или что-то иное, заключать несчастливые браки, делать блестящую карьеру или тянуть свою лямку.
И вот появился он. Уильям Кларк Хендерсон.
Мое другое я.
Он, смеясь, шагал рядом с миловидной темноволосой девушкой, а я узнавал собственный портрет, помещенный давным-давно в нашем школьном вестнике. Я видел мягкую складку под его подбородком, не знавшие бритвы щеки и блуждающие, близорукие глаза, которым не дано охватить жизнь, но суждено искать пути к библиотечным стеллажам и пишущим машинкам.
Проходя мимо меня, он поднял взгляд и оцепенел.
Я чуть не помахал ему рукой, но вовремя удержался, видя, что он и так прирос к месту.
Потом он сделал несколько шагов, спотыкаясь как раненый. Лицо побледнело, руки искали опору, а губы выдохнули:
— Отец! Как ты здесь очутился?
У меня остановилось сердце.
— Так не бывает! — воскликнул юноша. — Ты же умер! Два года назад! Такого не может быть. Как? Откуда?
— Ничего подобного, — удалось мне произнести после долгого молчания. — Я вовсе не…
— Папа! — Он схватил меня за обе руки. — Господи боже мой!
— Не надо, — сказал я. — Ты принимаешь меня за кого-то другого.
— За кого? — умоляюще спросил он. — Как же так?
— Не задерживайся, — сказал я. — Тебя ждут.
Он отступил.
— Ничего не понимаю, — вырвалось у него сквозь слезы.
— Я тоже ничего не понимаю.
Его бросило ко мне. Я резко поднял руки:
— Нет. Не делай этого.
— Ты останешься?… — всхлипнул он. — Побудешь здесь после?…
— Да, — с трудом выдавил я. — Нет. Не знаю.
— Хотя бы как гость, — попросил он. Я промолчал.
— Очень прошу, — сказал он.
Когда я кивнул, на его щеках проступил румянец.
— Что это все значит? — в недоумении спросил он.
Говорят, когда человек тонет, у него перед глазами проносится вся жизнь. Стоило Уильяму Кларку Хендерсону застопорить движение процессии, как мои мысли отчаянно заметались, увязли в озарениях и вопросах, но так и не нашли ответов. Неужели в мире есть семьи, которые одинаково рассуждают, строят планы, лелеют мечты — и при этом закованы в одинаковое обличье? Неужели существует генетический заговор с целью захвата будущего? Неужели придет день, когда эти неведомые, неузнанные отцы, родные и двоюродные братья, племянники возвысятся как правители? А может, все решает святой дух, Божий промысел, Его неисповедимая воля? Может, все мы выросли из одинаковых семян, разбросанных широкими взмахами руки сеятеля, дабы не прорастали слишком густо?
В таком случае, не приходимся ли мы братьями — в самом широком, труднопостижимом смысле — волкам, птицам и антилопам, не одинаковые ли окрасы, масти, пятна метят нас, поколение за поколением, насколько хватает мысленного взора? Что за этим кроется? Рачительное отношение к генам и хромосомам? Но к чему такая экономия? Может, лики этой Семьи, разбросанные на большие расстояния, исчезнут к 2001 году? Или, наоборот, копии будут множиться, чтобы подчинить себе всю родственную плоть? Или все это — чудо обыденного бытия, превратно истолкованное двумя ошеломленными глупцами, которые в теплый день выпускной церемонии пытаются докричаться друг до друга сквозь слепоту поколений?
Все это попеременно мелькало у меня перед глазами, сменяя свет мраком и мрак — светом.
— Что все это значит? — вторично прозвучал тот же вопрос моего второго я.
Тем временем колонна выпускников уже почти скрылась из виду, обогнув место, где двое безумцев пререкались одинаковыми голосами.
Мой ответ получился совсем тихим — его трудно было расслышать. Когда завершится эта история, подумал я, надо будет порвать фотографии, сжечь заметки. Продолжать поиски старых ежегодников и забытых лиц — чистой воды безумие! Выбрось все бумаги, приказал я себе. И побыстрее.
По дрожащим губам юноши я прочел немой вопрос:
— Как ты сказал?
— Все мы одинаковы, — прошептал я. А потом прибавил голоса:
— Все мы одинаковы!
Я ждал, что вот-вот зазвучат неизбывно грустные слова Киплинга:
Чтоб нам себя не позабыть.
Увидев, как Уильям Кларк Хендерсон получает аттестат зрелости…
Я отступил назад, задохнулся от спазма в горле и сорвался с места.
Старый пес, лежащий в пыли
Говорят, этот город, Мексикали, теперь сильно изменился. Будто бы и жителей там прибавилось, и фонарей стало больше, и ночи теперь не такие длинные, и дни куда веселее.
Но я не собираюсь туда ехать, чтобы только в этом убедиться.
Потому что Мексикали запомнился мне одиноким и неприкаянным, похожим на старого пса, лежащего в пыли посреди дороги. И если подрулить к нему вплотную и посигналить, он лишь вильнет хвостом и улыбнется рыжеватыми глазами.
Но больше всего мне врезался в память канувший в прошлое мексиканский цирк-шапито.
В конце лета 1945 года, когда где-то за тридевять земель отгремела война, а продажа бензина и автомобильных шин была строго нормирована, один из моих приятелей предложил прокатиться до Калексико[16] вдоль моря Солтона.[17]
По пути на юг в дребезжащем «студебеккере» модели А, из которого валил пар и сочилась ржавая вода, мы останавливались в душные послеполуденные часы, чтобы нагишом ополоснуться в ирригационных каналах, образующих в пустыне зеленые полосы вдоль мексиканской границы. В тот вечер мы только-только въехали в Мексику и уплетали холодный арбуз, сидя на скамье в окруженном пальмами сквере, куда люди приходят семьями: веселятся, галдят, плюются черными семечками.
Мы бродили по неосвещенному приграничному городку босиком, опуская ступни на мягкую бурую пыль немощеных дорог.
Теплый пыльный ветер загнал нас за угол. Там стоял маленький мексиканский цирк-шапито: старый шатер, побитый молью, с кое-как залатанными прорехами, удерживаемый изнутри только древним каркасом — не иначе как из костей динозавра.
Зато музыка неслась сразу из двух мест.
По одну сторону от входа хрипел проигрыватель «Виктрола», который через два похоронных рупора, запрятанных высоко в кронах деревьев, воспроизводил звуки «Кукарачи».
По другую сторону играл настоящий оркестрик. В его составе были: барабанщик, который наносил удары по огромному барабану с такой страстью, словно убивал собственную жену, тубист, обвитый с головы до ног медными потрохами своего инструмента, трубач, напустивший в трубу целую пинту слюны, а также ударник, чья пулеметная дробь заглушала как живых, так и механических исполнителей. Этот ансамбль наяривал «La Raspa».
Под эту какофонию мы с приятелем перешли на другую сторону вечерней улицы, продуваемой теплым ветром; на обшлагах наших брюк обосновалась целая туча кузнечиков.
Продавец билетов не отрывался от мегафона — он лез вон из кожи, зазывая публику. В нашем цирке вас ждет лавина диковинных зрелищ: клоуны, верблюды, воздушные гимнасты. Не проходите мимо!
Мы не прошли мимо. Купили у него билеты, затесавшись в толпу молодых и старых, щеголей и оборванцев.
У входа стояла миниатюрная женщина с крупными, как рояльные клавиши, зубами, которая жарила лепешки-тако[18] и надрывала билеты, кутаясь в линялую шаль с блестками. Я понял, что это всего лишь крылышки мотылька, которые вот-вот сменятся яркими крыльями бабочки… верно? Она увидела по лицу, что я об этом догадался. Залилась смехом. Надорвала лепешку и протянула мне. Снова засмеялась.
С напускным безразличием я сжевал свой билет.
Внутри шатра были дощатые скамьи мест на триста, предусмотрительно сколоченные таким образом, чтобы калечить хребты заезжим равнинным крысам вроде нас. У самой арены стояло десятка два шатких столиков и стульев, где сидели местные аристократы в темных костюмах и черных галстуках. Их сопровождали достойные супруги и притихшие отпрыски — все благонравные, все молчаливые, как подобает родне виноторговца, хозяина табачной лавки или владельца лучшей автомастерской в Мексикали.
Представление должно было начаться либо в восемь вечера, либо позже, когда все места будут заняты; по редкостно удачному стечению обстоятельств цирк заполнился к восьми тридцати. Вспыхнули огни. Зазвучал пронзительный свисток. Музыканты побросали инструменты на землю у входа в шатер и разбежались.
Впрочем, они тут же появились вновь: одни, переодевшись в униформу, принялись натягивать канаты, другие вышли в клоунских костюмах и начали дурачиться на арене.
Вошел, пошатываясь, и продавец билетов: он тащил «Виктролу», которую с грохотом опустил на помост для оркестра. Стоило ему воткнуть штепсель в розетку, как из провода вырвался целый сноп искр, сопровождаемый хлопками мелких взрывов. Он поглядел по сторонам, раскрутил пластинку и нацелил на нее иглу звукоснимателя. Одно из двух: либо живая музыка, либо живые акробаты. Мы предпочитали второе.
Грандиозное представление началось — правда, не слишком удачно.
Шпагоглотатель подавился шпагой, побрызгал керосином на вялые язычки пламени и удалился под хлопки ладошек пяти маленьких девочек.
Тройка клоунов обменялась пинками и убежала за кулисы при гробовом молчании публики.
Наконец, благодарение Богу, на арену выпорхнула миниатюрная девушка-циркачка.
Как было не узнать эти блестки-звездочки! У меня даже распрямились плечи. Я узнал и крупные зубы, и живые карие глаза.
Это была продавщица лепешек-тако!
Но сейчас она…
Жонглировала пивным бочонком!
Вот она опустилась на спину. Что-то выкрикнула. Шпагоглотатель метнул ей красно-бело-зеленый бочонок. Его ловко поймали обтянутые белым трико ножки, обутые в белые балетные туфельки. Как только бочонок закрутился, шатер содрогнулся от записи марша Джона Филипа Сузы,[19] словно от удара медным тазом.
Малютка-циркачка подкинула крутящийся бочонок на двадцать футов вверх. К тому моменту, когда он должен был упасть и неминуемо ее расплющить, она успела отбежать в сторону.
— Эй! Andale! Vamanos![20] A-a!
За пологом шатра, в пыльной полутьме я смог рассмотреть приготовления грандиозного парада-алле, который препоясывал свои подагрические чресла. У арбузных лотков сгрудилась горстка людей, облепивших какую-то тушу, в которой угадывался недовольный верблюд. Мне даже послышалось, будто он разразился проклятиями. Я словно воочию видел, как раскрываются его губы, выпуская непристойную отрыжку. Показалось мне или нет, что под брюхо животного заводили подпругу? Не было ли у него грыжи?
Один из потных клоунов впрыгнул на оркестровый помост, нахлобучил красную феску и подул в тромбон, извлекая страдальческие завывания. В ответ, словно стадо слонов, затрубила следующая пластинка.
В шатер потянулась процессия, облепленная миллионами кузнечиков, которые наконец-то нашли чем заняться.
Возглавлял парад ослик, которого вел парнишка лет четырнадцати, в синем кафтане и тюрбане, словно сошедший со страниц «Тысячи и одной ночи». Следом с громким лаем вбежало полдюжины бездомных собак. Подозреваю, что собакам (так же как и кузнечикам) надоедало торчать на ближайшем углу, и они ежевечерне наведывались в цирк, чтобы предложить свои бесплатные услуги. Так или иначе, сейчас они носились по манежу и время от времени поглядывали в сторону публики, словно желая удостовериться, что их видят. Мы их прекрасно видели. Это прибавляло им куражу. Они приплясывали, тявкали и вертелись волчком, пока у них не свесились языки, словно ярко-красные галстуки.
Все это, во всяком случае поначалу, расшевелило зрителей. Мы как один разразились криками и аплодисментами. Собаки совсем обезумели. Они бросились к выходу, на бегу кусая собственные хвосты.
Затем появилась старая кляча, на которой восседал раскормленный шимпанзе: он ковырял в носу и гордо демонстрировал то, что удалось вытащить. Дети снова захлопали в ладоши.
И наконец пришел кульминационный миг великого султанского парада-алле.
Верблюд.
Это был великосветский верблюд.
При том, что он был залатан по швам, заштопан огрызками желтой нити, законопачен паклей; при том, что у него были дряблые горбы, ободранные бока и кровоточащие десны, он тем не менее нашел в себе силы окинуть зрителей таким взглядом, который словно говорил: допустим, от меня дурно пахнет, но и от вас — не лучше. Такова маска безграничного презрения, которая иногда встречается у богатых старух и умирающих бактрианов.
У меня екнуло сердце.
Верхом на этом чудище сидела маленькая циркачка в костюме с блестками, которая только что проверяла билеты, торговала лепешками, жонглировала пивным бочонком, а теперь стала…
Царицей Савской.
Озаряя все вокруг улыбкой, как лучом маяка, она махала нам рукой и продвигалась по арене, подрагивая между волнообразными горбами верблюда.
У меня вырвался крик.
Потому что верблюд, преодолев всего лишь полкруга, был захвачен приступом артрита и рухнул наземь.
Упал как подкошенный.
Скорчив жалкую гримасу, словно извиняясь перед публикой, верблюд свалился, как мешок с навозом.
В падении он опрокинул один из столов, расставленных у арены. Стоявшие на нем пивные бутылки разбились где-то между расфранченным хозяином похоронного бюро, его истерически завопившей женой и двумя сыновьями, которые пришли в восторг: ведь о таком происшествии можно рассказывать до конца своих дней.
Крошка-циркачка с крупными зубами, мужественно помахивая рукой и виновато улыбаясь, упала вместе с кораблем пустыни.
Каким-то образом ей удалось удержаться в седле. Каким-то образом она не угодила под тушу верблюда и не была раздавлена. Делая вид, что ничего особенного не случилось, она продолжала помахивать рукой и улыбаться, а униформисты, трубачи и гимнасты — частью успевшие, а частью не успевшие переодеться в цирковые костюмы — пинали, тащили, награждали тычками и плевками закатывающего глаза бактриана. Тем временем остальная часть труппы продолжала парад-алле, старательно обходя место происшествия.