Саратов,
июнь 1927.
Верность*
Двадцать лет тому назад было подполье молодости, была революция, были явки в домах незнакомых, но родных людей, сходки в бурьянах кладбищ, митинги в пыли пригородных рощ, – было двадцать лет от роду, была студенческая фуражка, было – не вера, но – знание, знание каждым мускулом и каждым лучом солнца, что мир прекрасен, труд прекрасен, жизнь – прекрасна, прекрасно человечество, – и все – впереди. На митингах в кладбищенских бурьянах надо было говорить всем сердцем о грядущей справедливости мира, о революции, – мира, против которого тогда восстал этот юноша, готовый обнять мир, – о революциях, которым этот юноша готов был отдать свою жизнь. Мир полицейских, жандармов, стражников, приставов – мир Империи – был вражественен и проклят, щетинился силою, бесправием, виселицами, тюрьмами, – и мир незнакомых домов, где были явки, где переутомленного человека кормили колбасой, поили чаем и осторожно укладывали спать на диване в столовой, иной раз двоих на одном диване, впервые встретившихся, – этот мир был миром братьев, миром справедливости, равенства, чести, где один за всех и все за одного, где нет слов «твое» и «мое», где направо тюрьма и смерть, налево – революция, ослепительная справедливость.
Этот рассказ посвящен любви.
Как приходит любовь, как уходит любовь и что дано человеку любовью? – великое ли бремя дано любовью человечеству и человеку – или великая радость, когда тяжесть любви – есть счастье? – как надо человеку нести любовь? – Тогда, там, где справа и слева были смерти, надо было быть честным и чистым, как христианин перед причастием, остатки каторжной христианской морали считали любовь грехом, – и тогда там нельзя было думать о любви между мужчиной и женщиной, тем паче – о плотской.
И все же было у него в этом двадцатилетии однажды – только однажды, чтобы остаться в памяти на всю жизнь! – прекрасное наваждение. Он встретил ее на нелегальной квартире, и столовая в желтых обоях, где за столом человек в жилете читал «Русское богатство», превратилась в чудесность, запомнившись на двадцатилетие, – и все превратилось тогда в чудесность: чашка чая, которую передавала эта девушка, слова, которые сказали они, его и ее дела, которые были и которые будут, – и весь мир провалился в чудесность, где море по колено, где мир по колено, и в этих высотах, где мир по колено, есть только она, ее слова, долетавшие из безмерных пространств, ее руки, передававшие баранки, косы, упавшие на грудь тяжестью спелых пшениц, голубые ее глаза, уходившие в бездонности – в безмерности пространств, где мир по колено. Толстый человек в жилете и с «Русским богатством» сказал тогда, что пора спать. Надо было одному остаться на диване в столовой. Миры перекраивались чудесностью бессонницы. Рядом спала – или не спала? – девушка, которая была больше мира. Он не знал даже ее имени.
Это все, что было в том двадцатилетии: жизнь сильнее человека и мудрее его, – это все, что осталось тогда этому студенту на горькую и длинную память о чудесностях, которые бывают в мире, чтобы не повториться и чтобы остаться больною занозой на всю жизнь. – На другой же день тогда опять стали справа и слева смерти, его понесло по перекати-полю подполья, из города в город, с завода на завод, с явки на явку, по сотням квартир, по путям и перепутьям революции, где направо рядом городовой Империи, впереди ослепительная справедливость и – путь только один – налево. Круги революции 905-го года замыкались, – и путь налево привел вправо: этот юноша оказался в тюрьме, сначала в уездной, затем в губернской, потом в пересыльной, чтобы затем коротать свое время в Коми области, где слово «зыряны» значит – «оттесняемые». И в уездную, а потом в губернскую и пересыльную тюрьмы, – приходила другая девушка, которую впервые он увидел в тюрьме и которая назвалась его невестой, присланная товарищами. Дальше была жизнь.
Как приходит любовь, как уходит любовь, что дано человеку любовью? – великое ли бремя дано человеку в любви или великая радость, когда бремя любви есть счастье? – Риф коралловый на морском дне, как ржинка в поле, как зверь, как земной шар, миры и солнца, – все в этом космосе родится, чтобы жить, родить и – умереть. Человек живет, родившись, чтобы жить, родить и умереть. Все живущее живет, чтобы рождаться. Рожденьем у человечества правит любовь. И давно надо было бы филологам и иным словоделам позаботиться о разработке и переработке слова любовь, ибо слово любовь – есть рождение, слово любовь есть – любовь собаки к человеку, а человека – к водке, – во имя любви люди шли и идут на костры и виселицы, и в публичных домах «играют» – «в любовь». Но понятия любви путаются не только многомысленностью слова любовь. Каждая историческая эпоха создавала и создает свои понятия любви, и каждая историческая эпоха имела свои законы рождения.
Двадцатые и тридцатые годы двадцатого века в России примечательнейше безэпоховствовали в законах рождения. Эпоха великой русской революции была все же мужской эпохой. Рушились классы и перестраивались общественные группировки, мужчины старых классов уходили в нети, женщины оставались для новых рук. Люди шли умирать и не знали своего завтра. Все теряли свое прошлое: одни во имя будущего, другие во имя прошлого. Редкий человек в ту эпоху не был трижды в супружестве и не имел множества любовниц и любовников, причем женщины выходили из этого – скажем, круговорота – к тридцати пяти годам, оставаясь вдовами, но мужчинам не были стыдны их седины и отекшие животы. У тех женщин, которые рождали детей, дети собирались от разных отцов, и растили детей чужие отцы. Многоженство и многомужество моралью тех лет, в сущности, не порицалось. Для стариков было правило, почти закон: писатели, художники, актеры, общественные деятели, старики – рушили старые свои семьи и женились на женщинах, возраст которых бывал иной раз меньше возраста дочерей этих стариков, причем случаев, чтобы пятидесятилетние женщины выходили замуж за двадцатилетних юношей, за очень малыми и очень громкими исключениями, почти не бывало. Социальная биология – история – дает определение этой особливости революционной русской эпохи. Дальше была жизнь.
Все в этом космосе живет, чтобы родиться, родить и умереть.
Тогда в мытарства тюрем приходила девушка, которая назвалась невестой, присланная товарищами, – и она вскоре приехала в Усть-Колым, в зырянское село, также сосланная. Через три месяца их повенчал зырянский поп. Через год у них родился первый ребенок. Через два года они были свободны с минусом шесть. Вся Россия хорошо знает эти минусы, три, шесть, все, – и они оказались в городе Томске, в Сибири. Революция была раздавлена, всероссийский городовой покойствовал, – революционерам не приходилось даже зализывать ран. – Он, теперь муж и отец, навсегда был честным человеком и честно прошел все свои пути и перепутья, те, которые называются жизнью. – После университета, который называется село Усть-Колым, он окончил Томский университет. Минусы были отжиты, и в Петербургском университете он доцентствовал. Молодым профессором он профессорствовал в Саратове. – Так прошло первое десятилетие. Тогда была объявлена война, мировая. – У него была семья, начавшая уже отстаиваться в профессорских традициях, когда по воскресеньям пирог с капустой, для друзей, вторник – день жены, а суббота – вечер мужа – для всех, кто хочет забрести. Дети рождались дружно, и каждый к пяти годам знал русскую грамоту и лопотал по-английски: жена была недурной матерью и недурной профессорской женой. – И только глубоко в памяти было знание, что такой минуты, когда мир по колено, никогда не было у него с женою. – Психические субстанции людей возникают и отливаются в формы для времени – неизвестными путями: – Пушкин умер тридцати семи лет, уже в заполдни своей жизни, но человечеству навсегда он останется юношей и лицеистом, – Лев Толстой умер древним стариком, но человечеству он остался мальчиком, старцем с мироприятием ребенка, – этот профессор навсегда был гимназистом-абитуриентом, осьмиклассником, которому тесна гимназическая тужурка и надо расстегивать ворот гимназических уставов, грозящих кондуитом, и у которого – мир впереди, ибо старый – гимназический – мир разлезается, как разлезлись штаны.
Февральская революция встретила профессора в университетской квартире, в тишине кабинета, где стены скрыты полками книг. – Октябрьская революция нашла профессора в Смольном институте, с маузером, деревянная ручка которого торчала из кармана летнего пальто. Половодья Октябрьской революции прошли для профессора так же, как для всех революционеров: фронтами, железнодорожными шпалами, верстами, которые вырастали в тысячи верст, тысячами верст, которые уменьшались в вершки. 1922 год застал профессора ректором одной из новых революционных высших школ. – Семья, как всегда, была работной, покойной, крепкой, – чуть-чуть холодной.
И тогда пришел 1925 год, двадцатилетняя годовщина половодных подполий. 1925 год в русской истории был половодным годом того развала, о котором сказано в лирическом отступлении этого рассказа. – Был будничный профессорский, ректорский день; утром в восемь часов ректор принимал студентов и заседал в предметной комиссии; в десять – до часу – ректор был в ректорском своем кабинете; с половины второго профессор читал лекции; в шесть коммунист, общественный деятель заседал в районном Совете; в десять профессор шел в университет экзаменовать студентов. – Был декабрь, светили на улицах фонари, мел около фонарей снежок. Профессор сошел с тротуара на улицу, пересек ее к бульварчику. Свет фонаря упал на лицо. И тогда окликнул его женский голос – давним студенческим именем:
– Сергей!
Профессор – Сергей – остановился. Он узнал сразу. Перед ним стояла – та, имени которой он не мог узнать, которая двадцать лет назад на одну единственную ночь поставила ночь так, что мир был по колено, и эта ночь никогда не забывалась. Профессор знал, конечно, что ему – сорок, что виски уже поседели, – профессор, перегруженный работой, в строгом профессорском быте, в крепких хомутах времени и дел. Перед профессором стояла – не восемнадцатилетняя – тридцативосьмилетняя женщина, с глазами, радующимися встрече, но уставшими и поблекшими, – и прекрасными, и прекрасными для профессора.
…Давно надо было бы филологам и иным словоделам переработать, разработать слово «любовь». Любовь – есть рождение. Любовь есть – счастье. Любовь – – Двадцатилетие было скинуто со счетов времени – именно потому, что нельзя бросаться временем перед любовью и перед счастьем, ибо время уходит, и лучше поздно, чем никогда. И у него, и у нее были и семья и дети. Она приехала из городишка, где ее время было закопано уездным врачеванием и зимними снегами. Она просто рассказала, что та единственная ночь – единственной была ее радостью, на всю жизнь, сделавшая жизнь не очень нужной. Они были уже стары для весенней любви: ее восемнадцать, его двадцать лет – канули в Лету. И у него, и у нее – были свои быты, традиции, усталости, привычки.
То, что было двадцать лет тому назад, оказалось, было единственным, ибо мир опять стал по колено, если может быть мир по колено ректору и профессору. – Они нашли силы порвать все. Он оставил свой профессорский дом, таким, как он был, с детьми, с женой, с традициями и друзьями, с книгами. Он переехал сначала в гостиницу, а потом на студенческий чердак, где позволяли ему жить те небольшие рубли, которые оставались у него сверх жалованья, ибо жалованье он оставил семье. Она пришла к нему на студенческий его чердак, чтобы на керосинке поджаривать яичницу и одним-единственным для всего ножом резать колбасу, как в студенчестве.
Люди знают, что значит разорвать семью, которой двадцатилетие, где старшему ребенку семнадцать, а младшему – четыре, где быт уже зацементировался и где оставляемый – жена, муж – остается для умирания, для боли, для вдовства, ибо у него все позади, в величайшей несправедливости, – ибо легче убить человека, чем пройти через смерть. – И надо главы писать о той любви, которая была пронесена через двадцатилетие, которая нашла силы все порвать, стать половодьем, чтобы строить наново, со студенчества, – которая забыла о морщинках времени у глаз, остановила время: надо писать главы о верности, побеждающей время.
Но это не конец рассказа.
Любовь есть рождение, ибо человек пришел, родившись, родить и умереть. Через год у них родился ребенок. – И он, и она – имели детей, родили детей, любили детей, растили детей; и – вот тогда, когда родился этот новый ребенок, – они вдруг узнали, что, в сущности, они не знали, – что такое – рождение детей. У него были дети от женщины, которую, оказывается, он не любил; у нее были дети от мужчины, которого, оказывается, она не любила. Этот ребенок родился от любящих, и из всех детей этот единственный, рожденный в большие человеческие заполдни, был подлинным счастьем рождения. Он, профессор, пришел к ней в больницу. Около нее в корзинке лежал ребенок. В глазах у нее было счастье. В глазах у него было счастье. И оба они знали, что мир прекрасен, смерть в этом мире побеждена, все в этом мире оправдано, и, поистине, все надо отдать за будущее, то, в котором будет жить этот единственный, рожденный в заполдни, но рожденный в любви, любимый каждым мускулом и каждой кровинкой отца и матери, как солнце в молодости, – сын, кусок их самих, их повторение, – новый человек! – ибо мир есть – верность.
Как приходит любовь, как проходит любовь?..
Ямское Поле.
12 декабря 1927 г.
Нижегородский откос*
Глава первая
Десять лет человеческой жизни – громадный срок, и десять лет человеческой жизни – оглянуться назад на десятилетие – все это было вчера – Нижний Новгород, Откос, дом Рукавишникова, Печорский монастырь, Заволжье. – Всегда можно сказать о людях, что они просты, – и никогда нельзя говорить, что просты люди. –
Откос в городе Нижнем Новгороде существует к тому, чтобы очищать и печалить человеческие существа и чтобы выкидывать людей в неосознанное, в непонятное. Город Нижний Новгород расположен на горе, над Окою и Волгою, старый русский – бывший удельный, ныне губернский – город, обросоший кремлем, каменными домовинами, хорошими поколениями всех российских бытов, традиций, преданий, – и город всеми своими традициями и бытами обрывается под Откос, особенно с того места, где под Откос же обрывается кремль. Оттуда широчайшим простором видны Ока и Волга, заволжские поемы, заволжские луга, заволжские – Мельникова-Печорского – леса. Леса эти по сие число первобытны, глаз теряется в них. В городе Нижнем Новгороде идут месяцы, ярмарки, традиции, – там за Волгой, где теряется в сини лесов человеческий глаз, горят леса, идут грозы, живут звери, – там на Волге идут пароходы и парусники, уходят в серебро волжских просторов, гудят пароходными гудами. Пространства печалят и очищают человека. У нижегородцев есть традиция – ходить на Откос, часами стоять на Откосе, смотреть в пространства, молчать, думать, печалить, – эти заволжские и волжские просторы и пространства выкидывают человеческие мысли в то нереальное, что так бередит всегда человечьи души – тоскою по пространствам, неизмеримостью просторов.
Город Нижний Новгород – удельный лесной город. Верховые волжские плесы зимами сковываются в больших морозах. На Ошарской площади тогда катаются на коньках, а за монастырской слободой в Девичей роще, около Печор, над Окой и над Волгой ловко бегают на лыжах. Дома в Нижнем Новгороде ставились широкопазые, теплые, просторные, ибо надо было быть в быте длинных вечеров, медленных чаев, книги в кабинете, рояля в гостиной сумерками.
Это была хорошая семья русских интеллигентов, такая, которые перевелись в десятилетье октябрьской революции. Их было трое: отец, мать и сын.
Отец был путейским инженером, и каждое утро половина десятого он садился в санки с медвежей полостью, здороваясь с кучером Иваном, который крякал на морозе в заиндевевшую бороду, – конь, выхоженный дома с детства, нес в Кунавино в управление дороги, черпал простор и серебряный снежок Оки, с тем, чтобы ждать потом инженера в управленской конюшне, – в управлении инженер читал газеты, просматривал чертежи, подгонял десятников, служил, – с тем, чтобы к четырем, заиндевев Окою и косыми лучами красного солнца, снимать форменную свою шинель на кенгуровом меху в теплой своей прихожей, кинув ее на руки горничной в наколке; в ванной комнате тогда была теплая вода; в столовой в то время стояла уже суповая миска, и крышка с миски, в клубах веселого пара, снималась в тот момент, когда инженер, только что вымывшийся, опрыснутый одеколоном, входил в столовую; он целовал руку жены, жена целовала его в лоб; сын целовал руку отца, склоняясь почтительно и шаркая, – отец целовал сына в лоб; после обеда был – вечерний – чай, длительные и приятные минуты семейного отдыха, покойствия, шуток, маленьких новостей, партии шахмат отца с сыном; затем был кабинет в полумраке министерского колпака на лампе и с очередными книгами «Русской мысли», «Вестника Европы» и «Вестника Министерства Путей Сообщения» – до девяти, до встречи с друзьями для винта или для споров о государственной думе и о победах около Перемышля. Ему было сорок, и он был покойным, аккуратным, чистоплотным инженером, семьянином и верноподанным своей страны. Его звали – Кирилл Павлович Клестов.
Ей, жене, шел тридцать шестой год. Ее звали – Натальей Дмитриевной. У нее был единственный сын, родившийся в первый год ее замужества: больше детей у нее не было потому, что после первых родов она оказалась неспособной к рождению. У нее было много досугов и навсегда у нее осталась та медленность слов и движений, которая бывает у голубоглазых русских осьнадцатилетних девушек и которая заставляет предполагать, что кровь у таких девушек – не красная, но голубая, как их глаза и как голубые венки на руках, на висках и у глаз. У нее была медленная, чистая и хорошая жизнь, отданная, главным образом, сыну. С первых гимназических лет сына, она вставала вместе с ним, раньше отца, – и всегда она тонкими своими пальцами делала завтрак сыну в гимназию, заворачивая его в пергамент, с неожиданным каким-нибудь сладким. Сын целовал ее руки, и кучер Иван, который потом повезет отца в управление, отвозил его в гимназию. Она оставалась дома, дни ее были длинны. Дом был покоен. Она провожала мужа и садилась за книгу: она перечитала и перерассказала сыну многое множество книг, прочитанных ею на русском, французском и английском языках. Вместе с сыном она начала учиться музыке и всегда шла на урок вперед его, потому что утрами, отрываясь от книги, она разучивала каноны и гаммы. Сын возвращался к трем, и час до четырех был сладостнейшим ее часом, – они были в комнате сына, она стояла у печки, сын – юноша, как девушка, – отцовски ходил по комнате, и они говорили – о преподавателях и уроках, о Блоке, Метерлинке, о «Критике чистого разума» Канта, о «Сорока годах искания рационального мировоззрения» Мечникова и о последнем спектакле в городском театре. В половине шестого мать и сын шли на каток, сын катался с товарищами, мать – со знакомыми дамами и со студентами знакомых дам. В половине восьмого сын садился за уроки, вместе со своим одноклассником-другом, – мать всегда знала уроки сына. К десяти часам сын ложился в постель, и в доме тогда начиналась жизнь взрослых, отца и матери, их гостей, их дел, их часов на диване в кабинете. – Каждый живущий знает материнскую любовь, ибо у каждого живущего была мать. Человеку дано рождением детей сохранять себя перед вечностью. Должно быть, это верно, что каждая мать, отдавая себя сыну своему, любит в сыне самое себя, свое тело, свою кровь, свою жизнь, свое бессмертие. Если у женщины один ребенок и не может быть других детей, вся любовь отдана этому единственному, совершенно понятно, – этому единственному, который возник предвестиями мечтаний о нем, первым движением там под сердцем, болью рождения и стыдом рождения, – этому единственному, который возник из ее крови и пил молоко ее грудей, вся чудесность жизни которого прошла на ее руках. Наталья Дмитриевна знала, как многие нижегородцы, обрыв Откоса и знала, что та прекрасная печаль, которая щемит душу просторами семеновских лесов, непонятностью сладостной печали, когда сердце на ладони, вырванное из тисков кремлевских улиц, – есть любовь к сыну Дмитрию, ее единственному. Наталья Дмитриевна была медленна и прекрасна. Она всю свою нижегородскую жизнь думала, что она счастлива – домом, мужем, ребенком, своими днями и заботами, – и тогда она не задумывалась о печали Откоса, которым можно, как городу Нижнему Новгороду, срываться к людям.