Я люблю поговорить с мастерами своего дела. Как я люблю душу своей профессии, так они любят и знают душу своей.
Мне шахтер скажет, как найти уязвимое место пласта; мне бетонщик поведает секрет ажурного бетона; мне сталевар покажет мудрость полировки кипящей стали; чахоточный стеклодув, загубивший легкие на работе, все же превознесет свою красивую профессию.
Мы пойдем с ними бродить по городу. Мне бетонщик гордо покажет свои здания: они красуются, освещенные закатом; мне сталевар, качаясь, покажет мосты над рекой, рельсы, вспыхивающие багровыми искрами заката; стеклодув молча ткнет пальцем в золотые стекла, по которым стекают последние ослепительные лучи солнца. Только шахтер грустно поникнет головой. Где уголь, который он рубил, законурившись в черной щели забоя? Он сгорел, уголь, в топках сталелитейного цеха, в кочегарке бетонного завода, на стекольном заводе сгорел уголь.
Но я хотел бы быть шахтером.
Я хочу, впрочем, обладать всеми профессиями. Может быть, потому, что я молод, мальчишка, но иногда я хочу переделать все дела, сработать все работы. Я хочу искать нефть в Стерлитамаке и рыть канал на Беломорье, рубить уголь в Донбассе и мчаться на автомобиле по гудрону Крыма, валить лес под Архангельском и класть рельсы Донецкой магистрали, разносить почту по мордовским селениям, водить трактор, ладить сплавные плоты, бить щебень, трамбовать бетон, мерзнуть в пограничной заставе, — я хочу стать мастером многих профессий, всех профессий, какие только есть на земле.
Я все готов делать; я готов работать любую работу, — в каждой из них своя прелесть, своя поэзия, свое счастье.
Но невозможно быть мастером многих дел, а ремесленником быть не следует. И мне хочется научиться писать книги. Мне кажется, что писатель живет, радуется и печалится всеми профессиями: он и уголь рубит и плоты ладит, — все, что делают его герои, — и я очень хочу научиться писать книги.
А тогда, в тысяча девятьсот двадцать первом году, я считал, что нет другой такой профессии, как профессия наборщика. И я ходил, перемазанный типографской краской, на моих ладонях можно было прочесть все, что я набирал в этот день.
Гранки, а не ладони.
Мне очень хотелось, чтобы Алеша увидел меня в таком виде. Хотелось похвастать своим ремеслом, показать свои руки, предложить товарищу папироску, купленную на первый заработок. Но жил я в это время уже в «коммуне номер раз», и ходить на Заводскую было не с руки.
Однажды я случайно встретил Алешу на самом бойком перекрестке. Я шел с работы, он бежал с пакетом.
Я ахнул, увидев его. Он всегда был худым и костлявым, но сейчас передо мною стоял скелет. Желтая кожа, похожая на шкуру турецкого барабана, обтягивала его острые скулы.
— Ты болен? — спросил я испуганно.
— Нет. А что?
— Чем тебя кормят?
Нас толкали прохожие, и мы свернули в переулок. Алеша, зябко кутаясь в кожушок, рассказал, что работает по-прежнему курьером, — ноги еле носят, — а после службы учится в школе.
— Тяжело? — спросил я.
Он усмехнулся.
— Не мед!
О себе я коротко и сухо сказал, что работаю в типографии.
Мне почему-то вдруг стало неловко бахвалиться.
— Наборщиком будешь? — спросил Алеша.
— Да. Хочу быть.
— А я не знаю, чем буду. Так курьером и сдохну.
— Учишься ведь.
— Учусь? Нашему брату учиться коряво. Когда мне уроки готовить? Когда читать? Хлеб добывать надо.
— Что ж, бросишь школу?
Он стиснул зубы и хмуро ответил:
— Ни за что.
Помолчали.
— А я письмо получил. От Павлика.
— Да? — оживился Алеша.
— Да. Он нагревальщиком заклепок работает. Хочет мастеровым быть.
— Я мастеровым не хочу.
— А чем же хочешь?
— А кто его знает! Я большего дела хочу.
Мы распрощались, условились чаще встречаться.
Через несколько дней мне попался на улице Валька Бакинский и сказал, что Алеша лежит больной. Мы условились с Валькой сходить его проведать, да все времени не было.
Когда тебе от роду пятнадцать лет, еще не умеешь заботиться о товарище.
Две недели жестокая «испанка» трепала Алешу. Он валялся дома, а напротив него на кровати лежал тоже больной отец.
— Чисто лазарет! — охала мать, перебегая от одного больного к другому.
Ночи Алеша спал беспокойно, метался на узкой кровати и то и дело пил воду, припадая горячими, растрескавшимися губами к холодному алюминию кружки. К утру он забывался в тяжелом, бредовом сне и во сне стонал, корчился, плакал. Просыпаясь весь в поту, тяжело дышал, испуганно озирался, видел: в комнату тихо входила мать, тоскливо осматривала «лазарет», стены, утварь, уныло застывшую на своих местах. Мать словно искала чего-то. Алеше хотелось спросить: «Чего тебе, мать?» Потом она брала какую-нибудь вещь: зеркало, картину, самовар, часы, нерешительно глядела на нее, вертела в руках, клала в корзину и уносила. Вещи исчезали навсегда.
Большой граммофон с белой в розовых разводах трубой стоял недалеко от Алешиной кровати на видном месте, на специально сделанной отцом тумбочке. Алеша знал семейную историю граммофона: хозяин завода наградил однажды премиями лучших рабочих, самых тихих, непьющих и богобоязненных. Это было в бурные дни пятого года. Вот откуда граммофон.
Говорят, что сам директор Генрих Генрихович зашел в гости к Гайдашам и, узнав, что на премию куплен граммофон, изрек весело:
— Лучше танцевайт, чем делайт революцией...
Алеша малышом любил по целым часам глядеть в трубу: может, вылезет из нее тот человек, что кричит и поет оттуда. Заводили граммофон редко, только в праздники, когда приходили гости. Пластинок было мало, их берегли.
Только совсем недавно осмыслил Алеша историю граммофона, — отец рассказывал ее соседу, вздыхая по старине.
— И завод тогда гудел. И рабочим было сыто-пьяно, и хозяева завсегда уважительно относились к хорошему мастеровому. А теперь, — ахал отец, — бурьяном и лебедой зарос завод.
— Тую лебеду, — поддакивал сосед, — тую лебеду не хай. Потому тая лебеда теперь в муку идет.
Алеша возненавидел граммофон.
— Тебе его за холуйство дали, — сказал он сгоряча отцу.
И когда сказал — опомнился, испуганно подумал: «Убьет отец за такие слова!» Но старик только съежился, сжался, стал таким жалким и беспомощным, что у Алеши слезы на глава навернулись. А старик испуганно глядел на Алексея и вспомнил, что такие же жестокие слова сказал ему на расставанье средний сын. Сказал тогда — и пошел. А куда, зачем — неведомо. И где он теперь — никто не знает.
Больше о граммофоне разговоров не было. Его не заводили: не такое время.
Мать нацелилась однажды и на граммофон. Она обтерла уже пыль с бело-розовой трубы, но отец приподнялся на кровати и тихо, почти умоляюще прошептал:
— Не надо.
И теперь, приходя в себя после тяжелого сна, Алеша видел, как на розовых разводах опять оседала пыль. Вот таракан выполз, пошевелил усами, переступил лапками и вдруг заторопился, убежал обратно в трубу. Потом Алеше этот таракан снился. И будто это не таракан вовсе, а кто-то другой — и даже знакомый. Да ведь это Платон Герасимович, помощник заведующего школой! Вот он медленно шевелит усами — вверх-вниз, вверх-вниз — и длинно, скучно, тускло говорит-говорит, будто перебирает лапками, монотонно и однообразно.
«А может, я умру», — вдруг пугается Алеша, и ему становится жалко себя до слез.
Он просыпается. Солнечный луч бродит по потрескавшимся половицам. Отец тяжело дышит рядом.
Ведь еще он ничего не сделал — ни хорошего, ни плохого, — как же можно умирать? Он даже не сколотил тумбочки для граммофона, как отец, — как же умирать? И Алексей чувствует себя таким маленьким, ничтожным, слабым, какой-то песчинкой перед чем-то стихийным, неотвратимым и не зависящим от него.
— Буду! Буду жить! — кричит он, плача, и этим криком будит отца.
— Чего ты? А? — заботливо спрашивает отец, но Алексею уже стыдно за свои слезы, и он, как взрослый, говорит небрежно:
— Ничего! Привиделось...
В бреду Алеше часто являлся Ковалев. То выплывало его лицо, белое, холодное, неподвижное, с застывшей судорогой на губах. Проходили долгие секунды, минуты, может быть, часы, а лицо это все стояло перед глазами Алексея, и он кричал, плакал, метался, пытался руками разорвать ненавистный образ или, затихший, тоскливо глядел в немигающие, словно стеклянные глаза Никиты; то оживал Ковалев, тащил куда-то Алексея или приятельски беседовал с ним, а потом вдруг кричал петухом и опять волочил Алешу через какое-то пожарище, через золу и тлеющие угли; то молча шел рядом, как тень, с которой нельзя расстаться. А иногда Ковалев появлялся перед Алексеем таким, каким он любил его; широко улыбающимся, простым, добрым. И лицо Алексея растягивалось тогда в счастливой, тихой улыбке, он дышал ровнее, чмокал губами, свертывался калачиком, как в детстве.
— Ну, легчает! — вздыхала тогда мать и уходила к другому больному.
Ночь на двенадцатое марта Алеша уже спал спокойно: ничего не снилось. А когда открыл глава, почувствовал себя здоровым, улыбнулся солнцу, тающим сосулькам под окном. Провел веселым взглядом по комнате, увидел: на тумбочке нет граммофона, а на соседней постели — отца. И Алеша не знал: выздоровел отец или умер. Почему-то решил, что умер. Ему казалось, что он даже вспоминает сквозь бред, как какие-то люди, стуча подковами сапог, входили в комнату и выносили что-то тяжелое и длинное.
— Ну, легчает! — вздыхала тогда мать и уходила к другому больному.
Ночь на двенадцатое марта Алеша уже спал спокойно: ничего не снилось. А когда открыл глава, почувствовал себя здоровым, улыбнулся солнцу, тающим сосулькам под окном. Провел веселым взглядом по комнате, увидел: на тумбочке нет граммофона, а на соседней постели — отца. И Алеша не знал: выздоровел отец или умер. Почему-то решил, что умер. Ему казалось, что он даже вспоминает сквозь бред, как какие-то люди, стуча подковами сапог, входили в комнату и выносили что-то тяжелое и длинное.
Алеша откинулся на подушки и беззвучно заплакал. Ему вспомнилось теперь, что всю свою жизнь он был неласков и груб с отцом. Он вдруг подумал, что вот — смерть и теперь нельзя ничего поправить: нельзя ни повиниться перед отцом, ни загладить, ни смягчить вину, — смерть, конец всему.
Он плакал, уткнувшись лицом в подушку. Его плечи вздрагивали, а в комнате было тихо, как будто ни смерти, ни горя нет.
Алеша захотел заплакать громко, навзрыд, чтобы сломать эту невыносимую тишину, — и не смог: не было ни голоса, ни крика, только комок в горле.
И вдруг он подумал, что теперь, когда отца нет, он — единственный кормилец семьи. Он вскочил тогда на ноги, потянулся за одеждой, хотел натянуть брюки — и пошатнулся. Брюки упали на пол.
Алеша схватился за деревянную спинку кровати. Ноги дрожали, они были глиняные: и очень тяжелые и не крепкие. А голова? Будто голову сняли с Алеши, и она отдельно, сама, кружится над Алешей, описывает круг за кругом, — плывут стены, вещи, пол, потолок.
Мальчик сел на кровать. Стало легче. Голова вернулась на место — на тонкую желтую шею. Алеша глубоко вздохнул и стал одеваться.
«Надо идти! Идти! Идти надо! — стучало в голове. — Обязательно надо идти. Идти! Идти надо!»
Идти на службу. Броситься к управделами, к начальнику, к председателю, рассказать все и просить, умолять, клянчить, чтобы дали другую работу, где б паек больше и денег больше.
«Надо идти! Идти! Идти надо!»
Он нашел валенки, кожушок, шапку. Оделся, обвязал горло красным отцовским шарфом и шагнул в соседнюю комнату. Но и там никого не было, стояла чуть позванивающая тишина, и в окно плыли светлые ручьи мартовского солнца.
— Мать! — хрипло позвал Алеша.
Никто не отозвался. Алеша вышел в сени — не было никого и там. Он увидел только через окно, что меньшой брат Степка бегает по двору.
«Чего же он носится, как угорелый! Ведь отец помер! — подумал Алеша и печально усмехнулся: — Дите!»
Себя он считал сейчас большим и старым. Он сгорбился, распахнул дверь и вышел на крыльцо. Мартовский морозец похрустывал на дворе. Алеша нечаянно открыл рот и захлебнулся воздухом. Долго кашлял, хватаясь рукой за горло.
«Идти! Идти надо! Надо идти! — убеждал он себя, сплевывая густую слизь. — Хватит! Идти надо!»
Шатаясь, он пробежал двор и вышел на улицу. Она вся была залита солнцем. Розовые волны снега бились около ворот.
«Я буду работать, как лошадь, — сказал тогда сам себе Алексей. — Я сверхурочную работу достану. Я наймусь еще куда-нибудь. Хоть грузчиком! А Степка пусть учится в школе, Степку я сделаю инженером. И Митьку отдам учиться: Митька будет доктором, доктором — людей лечить будет. А Любаша пока по хозяйству. Пусть помогает матери. Но и ее я буду учить. Я всех выведу в люди. Любашу, когда вырастет, замуж за большевика отдам, — за большевика, чтобы она не жила в старом быте. Любашу музыке научу: она поет хорошо, пускай музыку учит. Я их всех выведу в люди. Пусть я сам не вытяну, а они выйдут. А мать от работы освобожу. Отдыхай, мать! Отдыхай! Ты ничего, ты поработала! Дай нам. А ты отдыхай!»
Крупные слезы текли по щекам Алеши и замерзали узорчатыми снежинками. Он иногда смахивал их торопливо, боясь опоздать, шел, размахивая руками и разговаривая сам с собой.
«Мне начальник другую работу даст. Довольно я курьером бегал! Я и в школе хорошо учусь! «Можно справиться, товарищ начальник, я справку принесу. Я какую хочешь работу исполню». — «Ладно, — скажет начальник, — «садись деловодом». — «Эх, в канцелярию неохота идти!» — «Ну, да это временно. Потом мы тебя заведующим сделаем. На большую, руководящую работу выдвинем. Ты парень толковый!» — «У меня отец помер, товарищ начальник, я буду стараться...»
Окрыленный мечтами, прибегает Алеша в учреждение. Словно не было болезни, так легко он взбегает по лестнице. Словно нет никакого горя, так он широко улыбается. Около канцелярии толпятся люди, сотрудники. Сотрудников можно узнать по мешочным толстовкам. Сотрудники шумят около канцелярии. Алеша подходит и видит: висит доска, а на доске много объявлений. Стоит уборщица Фрося и плачет.
— Что случилось, Фрося? — тихо спрашивает Алеша.
— Сокращение.
Сотрудники, толкая друг друга, пробираются ближе к доске. И Алеша машинально пробирается вместе со всеми. Вдруг его охватывает страх. Страх проходит мурашками по спине. Страх царапает больное горло. Нет ни голоса, ни хрипа. Вдруг и Алешу... сократили?
«Нет, нет, не может быть! — успокаивает он себя. — Антонов, Андреев... Нет, не может быть! Ясно, не может быть! Алексеенко... Бурлюк... Голубев... Гайдаш... Что? Гайдаш Алексей — курьер». Курьер — Алексей Гайдаш...
Он снова и снова перечитывает эту строчку. Все верно, ни одной грамматической ошибки, даже точка в конце строки.
«Что же теперь будет? Куда идти? Товарищ начальник, как же? Я справку могу принести».
Он один остается около доски. Он смотрит на нее тупым взглядом. Списки, наконец, начинают плавно кружиться перед его глазами. Тогда он закрывает глаза рукой и отходит. Куда? Просто бредет по коридору.
«И слова-то какие нехорошие, — потерянно думает он: — «Сокращение штатов».
Штаты? Что это такое: штаты? Он бегает с пакетами по городу — это штаты? Фрося моет пол — это штаты? Штаты — это бумага, а они — люди. Где-то рассматривают, составляют, сокращают штаты, а Алеша при чем?
«Значит, я теперь — безработный? — вдруг догадывается Алеша. — И пайка не дадут?»
А мать? А Степка? А Любашу учить музыке?
Алеша побежал по коридору и влетел в комнату управделами.
— А я... я без штата могу, — сказал он в отчаянии. — Только б паек хоть какой. Голодно дома... Отец помер...
Управделами болезненно дернул плечами: целый день ходят к нему с этим.
— Поймите, я ничего не могу! — закричал он и убежал, схватив со стола портфель.
Алеша потолкался еще по комнатам, потом пошел на черную лестницу, сел и заплакал — тихо, почти без слез.
Сначала думал, что плачет с горя: что отец помер, что работы лишился. Потом сообразил: от обиды плачет.
«Значит, ненужный я? Взяли — выбросили!»
Он был молод, упругие мускулы вспухали на его руках. Он знал грамоту, немного физику, алгебру, геометрию, историю древних греков, — неужели нет ему на земле ни дела, ни пайка?
К концу дня он зашел на биржу; увидел длинную унылую очередь перед узким окошком в сырой стене, с болезненным любопытством смотрел на безработных, — так смотрит заболевший на уже лежащих в лазарете.
«Вот и я буду так!» — думал он и прислушивался к разговорам.
Разговоры — негромкие, вялые, бесполезные — стояли над очередью. Каждый рассказывал о себе.
— Вот я литейщик, — говорил один. — Куда я пойду?
— Кабы слесарь, — смеялись в ответ соседи, — зажигалки бы делал, продавал.
— Зачем зажигалки? — недоумевал литейщик. — Какие зажигалки, когда мне литье разливать по формам, чтобы был металл!
— Я знаю иностранные языки, — говорил старичок с зонтом, — и даже эсперанто. Да, я знаю эсперанто, но не знаю, что буду кушать завтра.
— И даже сегодня! — мрачно пробурчал чернобородый в коже.
Только одного «веселого человека увидел Алеша в очереди. Несмотря на март, он был в одних сандалиях, холщовая рубаха его распахнулась, открыв волосатую грудь.
— Это было, это будет! — сказал он весело. — Так чего там?!
Ему не ответили, а Алеша вдруг отчетливо подумал: неужели в самом деле всегда будет так? Будут сохнуть в безделье мускулы и мозги здоровых людей, будет скрипеть по углам голод?
И над всем этим — кусок хлеба.
Проклятый кусок! Мать режет хлеб благоговейно и тщательно. Меньшие братья Алеши подбирают крошки.
— Не нужно революции, — сказал веселый парень в холщовой рубахе. — Не нужно тогда революций, если желающий работать не ест потому, что нет работы.
Литейщик горько засмеялся.
— Я до революции был у хозяина в почете. Я, — он гордо вытянул руку, — я — мастер, художник. Вот кто я по своему делу. И все-таки я был три раза безработным. Нет, это дело вечное.
— Так было, так будет, — опять сказал веселый парень. — Но зачем тогда войны и революции? Первобытный человек не знал безработицы, и если знал голод, так, значит, был мало искусен. Вот что дала нам культура: умелые руки и пустые желудки. А что дала революция? Только то, что пустые желудки даже у тех, кто работает.
«А это контра! — подумал о холщовом парне Алеша. — Где это он такую рубаху достал?»