Вспомнили, что только на днях привезли из-под Ямполя комсомольца Андрюшу Гайворона, ямпольского чекиста, зарубленного бандитами. Лицо его и тело были исполосованы шашками, кровь запеклась в ранах.
И когда я вечером встретил случайно на улице Алешу, я, не здороваясь, спросил его:
— На карнавал пойдешь? — таким тоном, как спрашивают: наш — не наш?
— Пойду, — ответил Алеша, и тогда я вспомнил, что не поздоровался с ним.
— Ну, здорово! Как жизнь?
Я знал, что Алеша безработный, слышал о его неудачах в школе, о неладах с ячейкой. Я ждал: он разведет руками, вздохнет, выругается. Вместо этого он начал мне оживленно рассказывать о борьбе, которую они начали в школе.
— Значит, ты теперь в ячейке? — обрадовался я.
— Нет.
— Нет? Но почему?
— Да так, — пробормотал он, а я улыбнулся.
Ах, чудак! Плохо бы я знал тебя, если бы не понял, в чем дело. Ты всегда был таким: ты всегда любил быть коноводом, главарем. Ты не хочешь сейчас идти в ячейку, потому что не ты организовал ее, потому что ячейка не звала тебя. Ты хочешь прийти в ячейку победителем. Ах, чудак!
Но я ничего не сказал Алеше, только крепко пожал ему руку.
— На карнавале, стало быть, увидимся?
— Ясно!
— Ну-ну!
И я ушел, радуясь, что есть на свете такая замечательная вещь — дружба.
2
Ковбыш спозаранку приходит в школу. Дома скучно. Отец, согнувшись, сидит над сапогом, вколачивает молоточком гвоздь к гвоздю, иногда насвистывает, чаще молчит и кашляет. Ковбышу-сыну нудно сидеть над сапогом. Огромная его физическая сила млеет у верстака, как великанья нога, зажатая в тесный сапог. Ковбышу-сыну нужны мешки, горы мешков, пузато раздувшихся арбузами.«Я в грузчики пойду», — мечтает он, а отцу озабоченно говорит;
— Сегодня в школу велели раньше прийти.
— Иди, иди! — торопливо отмахивается отец. Он всю свою жизнь гадал: «Сына в ученье выведу».
А Ковбыш-сын медленно, вразвалку бродит по пустому зданию школы, томится, давит ранних мух на потных стеклах и мечтает;
«На Волгу сбегу. Наймусь в грузчики. Я — сильный».
Он прижимается лбом к стеклу: на улице ростепель, серые туманы бредут по-над стенами.
«Скоро пасха, — думает Ковбыш. — А что?»
Ничего! Только что занятий в школе не будет, а так — ни яиц-крашенок, ни куличей. Отец и в церковь не пойдет. Вот в деревне раньше: колокола звонят, сначала маленькие — мелко-мелко, дробно, весело: дили-дон-дон-дон, дили-дон-дон-дон, — потом и большие, ленивые, вступают в перезвон, медленно, важно: бом-бом-бом. Дряхлый пономарь в большом соломенном бриле никак не управится с колокольной ватагой: колокола, как балованные ребята, вырываются из его старых рук. Ковбыш-сын лезет на вышку помогать. Уже и тогда у него в руках была недетская силища. И некуда ее деть!
«Еще всенощная... Хорошо!» — вспоминает парень, и по сырым коридорам школы вдруг проносится запах вербы, воска, дешевого мыла, чисто вымытых полов. Ноздри Ковбыша вздрагивают. Какие-то обрывки, запахи... цвета возникают, появляются и опять пропадают.
Говорят, бога нет, — этого Ковбыш не знает доподлинно. Отец говорит: нету.
— Тридцать лет и три года вколачиваю гвозди в подметку, — язвит отец, — а бога не встречал.
А мачеха сердится.
Может, и нет бога! Какое Ковбышу-сыну дело?
«Я после пасхи в грузчики сбегу», — думает он и видит: Волга течет широкая, жирная; грузчики лежат пузом кверху, воблу жуют, арбузы бьют об колено, сок арбузный течет на штаны на грузчицкие.
«Сбегу!» — решает он и лениво идет по коридорам.
В классе шестой группы он натыкается на сбор ячейки. Володя Голыш рисует плакат. Лукьянов возится с бумагами. Юлька что-то пишет.
Ковбыш тихо присаживается около рисовальщика и глядит, как ловко прыгает кисть по картону. Прыг — и вот заалела рука девочки, прыг — красное знамя вспыхнуло над ней, прыг — заря растеклась по небу.
«Отчего я не умею рисовать?» — завистливо думает Ковбыш, и тоска еще сильнее охватывает его.
Молча, неподвижно сидит он. С ним никто не заговаривает — все заняты своим делом. У него одного никакого дела нет.
— Готово! — вдруг говорит Голыш и вытирает рукавом легкий пот со лба. — Теперь повесить надо.
Ковбыш вдруг поднимается с места.
— Дайте я! — говорит он решительно. — Я прибью!
Он бережно берет плакат, молоток, отыскивает в стене гвозди, выдергивает их, радуясь, что и ему нашлось дело.
— Где? — спрашивает он коротко.
Ему объясняют: в коридоре.
Ковбыш любовно прилаживает картон, затем крепкими ударами вколачивает гвозди. Плакат висит хорошо.
Прибив, Ковбыш начинает медленно читать текст плаката:
Товарищи! Религия — опиум не только для народа, но и для нас, молодежи. Школьная ячейка детской коммунистической группы предлагает всем учащимся школы обратиться с просьбой к заведующему о том, чтобы учиться я пасхальные дня, а отгуливать в другие. Кто «за»? Ставьте на обсуждение на собраниях в группах.
Ячейка
«На пасху учиться? — удивился Ковбыш. Ему кажется, что он неверно прочел. Он еще раз читает. — Да, на пасху учиться. Люди гулять будут, колокола звонить будут, — солнце, простор».
Ковбыш оглядывается: ни души в коридоре. Он поднимает руку, вот сейчас он сорвет этот дурацкий плакат, и все будет по-старому: хорошо и празднично.
...Пономарь в большом соломенном бриле лезет на звонницу.
— Эй, Федюша, помогай!
И Ковбыш-сын карабкается за ним по трухлявой лестнице. Вот влез, оглянулся: окрест синеет лес, дымятся голые еще, цвета золы, деревья, на реке шумно ломается лед.
Дилинь-дон, дон-дон, дилинь-дон, дон-дон...
«Алеша тоже, наверное, будет против ячейки, — вдруг приходит ему в голову, и он срывает плакат, вертит его в руках. — На пасху заниматься, а пасхальные каникулы перенести? Чудаки!»
Но рвать плакат ему жалко, — он вспоминает, как стремительно прыгала кисточка Голыша. Вот он и стоит один в пустом коридоре и вертит плакат в руках, не зная, что делать с ним.
Алеша целый день болтался на бирже. Это было пустое занятие! Ясно же, ему работу сейчас не дадут. Есть подростки с большим безработным стажем.
Но Алеша привык вставать рано утром и бежать на службу; службы теперь не было, — бежал на биржу. Болтался там целый день, а потом с биржи — прямо в школу. И опять не было свободного времени. Оно проплывало между пальцами. Иногда Алеша останавливался и испуганно оглядывался:
«Что же будет со мной? Ни работы, ни профессии, ни настоящего дела. А время идет, бежит время. Что же это?»
«Вот учусь ведь! — утешал он себя, и сам же вздевался над этим утешением: — Учусь! Чему? Зачем? Буза-а!»
Только борьба, разгоревшаяся в школе, захватила его целиком. Он знал, что после неудачных перевыборов настоящие бои только начинаются.
Он торопил Рябинина:
— Давай опять собрание соберем! Давай собрание!
А Рябинин смеялся:
— Вот как ячейка решит.
Но в ячейку Алеша не хотел ходить.
Ковбыш бросился к нему навстречу, размахивая плакатом, и еще издали озабоченно закричал:
— Рвать или вешать? Как, Алеша, а?
— Вешай! Только это ерунда.
— Ну да! — обрадовался Ковбыш.
— Надо на карнавал идти, всей школой — на штурм небес. Я попом оденусь, а ты муллой.
— Нет, я моряком.
— Дурак! При чем же тут моряки?
Ковбыш прибил плакат, и скоро около этого размалеванного куска александрийской бумаги загудела толпа школьников.
Девичий истерический голос вырвался из толпы и зазвенел над коридором:
— Никто не имеет права! Никто! Слышите? Никто! Пустите меня!
— Она может сорвать плакат, — тихо сказал Алеша Ковбышу. — Стань около. Покарауль.
Он окинул коридор взглядом: никого из главарей ячейки не было здесь.
— Заседатели! Заседают!.. — усмехнулся Алеша.
Толпа росла и темнела, как туча. Алеша не мог понять: чего они галдят? Ну, будем на пасху учиться, не будем — какая разница? Он прислушивался к голосам. Он узнавал их.
Голос Ларисы Алферовой (истерический, визгливый, как ножом по стеклу). Никто не имеет пра... а...ва...
Голос Воробейчика. Без старостата нельзя! Не разрешаю! Снять!
Голос Ковбыша. Я не сниму! Отойди!
Опять вопль Алферовой. Я им глаза выцарапаю!
«А главарей никого нет!» — возбужденно подумал Алеша.
Его равнодушие таяло, как снег за окном. Он никогда не мог спокойно наблюдать чужую драку — всегда врывался в нее. Толпа действовала на него, он чувствовал ее жар, ему становилось душно. Толпа колыхалась, как жидкая, вязкая глина, как горячее, не имеющее формы литье. Нужны руки мастера — лепить, формовать. Физически невозможно стоять у потного окна и смотреть, как тает на улице грязный снег. Броситься, сказать, крикнуть? Покорить!
И он бросается в толпу.
— Товарищи! — крикнул он. — Мы должны пойти на штурм небес!
Лариса Алферова, прозванная «белорыбицей», подскочила к нему. По ее широкому лицу ползли крупные слезы. Они блестели, размазанные на пухлых щеках.
И он бросается в толпу.
— Товарищи! — крикнул он. — Мы должны пойти на штурм небес!
Лариса Алферова, прозванная «белорыбицей», подскочила к нему. По ее широкому лицу ползли крупные слезы. Они блестели, размазанные на пухлых щеках.
— Вы православный? — закричала она Алеше.
Он растерялся. В самом деле: православный он или нет? В церковь он не ходил с детства, даже отец не мог заставить.
— Я правильной веры, — ответил он, — безбожной. А что?
— А я православная! — торжествующе сказала «белорыбица» и перекрестилась широким, размашистым крестом.
Но к Алеше уже пробрался семигруппник Канторович.
— Вы знаете, — закричал он, — вы знаете, что церковь отделена от школы? Зачем вы вмешиваетесь в религию?
— Мы не вмешиваемся, — ответил Алеша. — Кто верует, нехай верует.
— Вы, вы знаете... — перебил его Канторович. — Вы знаете, что вы делаете? Вы...
— Очень хорошо знаю.
— Позвольте, но я же не сказал еще.
— Все равно чепуху скажешь!
— Вы не умеете спорить, Гайдаш! — взвизгнул Канторович. — Видно сразу, что вы малообразованный человек. И я старше вас. Дайте мне досказать!
Но Алеша повернулся к нему спиной и крикнул школьникам:
— Товарищи! Религия есть опиум для народа! И я подтверждаю, что это так!
Лев Канторович презрительно усмехнулся.
Разве дело в пасхе? Кто тут верующий, кто неверующий? Канторович не верит в библейского старика бога. Но есть же высшее начало.
Когда он впервые надел серую гимназическую курточку и фуражку с белыми кантами, негнущуюся, как картуз новобранца, вокруг него собрались все родственники, поздравляли, предсказывали:
— Левочка будет адвокат!
В пустой комнате перед зеркалом останавливался Левочка.
— Господа судьи, господа присяжные заседатели! — восклицал он, а мать и бабушка подсматривали в щелки дверей и счастливо улыбались.
Но теперь Левочка не будет знаменитым адвокатом. Где? В Чека адвокатом? Чека пришла, вежливая и неумолимая, взяла Канторовича-отца, путающегося в сползших на пол байковых подштанниках, и увела в ночь. И вот нет отца. В Чека объяснили: за спекуляцию зерном расстрелян «коммерсант Канторович, негоциант на юге России», как писалось в его визитных карточках.
И Лева Канторович болезненно ощущает, как влачатся за ним его бесплодные семнадцать лет, выцветает гимназическая фуражка, вот уже совсем исчезло пятно от сорванных впопыхах трепетных листочков.
«Может быть, я опоздал родиться?» — криво усмехается он.
А около Алеши бурлит толпа. Уже нет здесь «белорыбицы» — она мечется по всей школе, останавливает школьников, педагогов, сторожей и кричит им:
— Этого нельзя допустить! Что же вы стоите? Этого нельзя допустить!
Уже нет около плаката Воробейчика — тот тоже мечется по школе, ищет Ковалева.
Около Алеши бурлит теперь мелкота. Они просто орут:
— Будем учиться на пасху?
— Не будем учиться!
— Гулять! Гулять!
Алеша митингует:
— Нужно перевернуть всю школу, товарищи! Тут пахнет старой гимназией!
В конце коридора на подоконник вскакивает парень и кричит:
— Мы только одного требуем: чтобы было не шесть уроков в день, а три.
Его стаскивают за ноги, и уже другой оратор кричит:
— Нужно открыть мастерские! Если не будет мастерских, я предлагаю бастовать.
А в другом конце оратор потрясает кулаками:
— Мне «неуд», а Иванову «уд»? За что?
— Товарищи! Товарищи! — надрывается Воробейчик на втором этаже. — Убедительно прошу: поручите все старостату. Вы не ошибетесь: все будет организованно.
Вернувшись из горкома, Юлька, Лукьянов и Голыш удивленно останавливаются в дверях, услышав, как кричит школа.
— Ну, пошли, — наконец произносит Лукьянов, и они бросаются в этот шум с разбега, как пловец бросается с берега в воду.
Вот вынырнула каштановая коса Юльки, вот на подоконнике Лукьянов, вот грохочет на лестнице Голыш.
Шум стоит в школе, и на волнах этого шума, на самом высоком гребне его, подымается Алеша. Никогда еще не знал он такой замечательной минуты. В его потной руке рычаг, которым можно перевернуть не только школу — мир можно перевернуть! Революция начинается в школе, мировой Октябрь. И Алеша из последних сил кричит:
— На штурм небес, товарищи! На штурм!
Но в это время раздается звонок, и по коридорам медленно, торжественно, словно никаких событий нет, проходит седой сторож Василий. По выражению его лица можно узнать, начало или конец урока он вызванивает. Конец урока — перемену — он звонит хмуро и сердито.
— Разве это учение, — критикует он, — ежели каждые сорок пять минут переменка? Нет, я бы их как засадил за книжки, так учись, а о гулянках не думай, вот бы ученые из них и вышли! А так какое учение!
Весело и радостно звонит Василий: начало уроков, конец шуму.
В шестой группе начался урок физики.
Преподаватель Болдырев колдовал около своих приборов, бережно переставляя их с места на место, бормотал себе в рыжие усы формулы, показывал опыты, больше сам интересуясь ими, чем увлекая школьников. Об учащихся он забывал. Ом редко спрашивал их, и они редко спрашивали его. Было два мира в классе: он, Болдырев, невысокий, суетливый, коротко остриженный человек, влюбленный в механику, но недоучившийся до инженера; и другой мир — школьная мелкота, шумная, непонятная и малолюбопытная публика, которой он обязан показывать опыты.
И он добросовестно делал их, больше всего в мире боясь, как бы озорные дети (а все дети — озорники) не разбили его аппаратов.
Он привык, что его слушают плохо, но сегодня даже он рассердился: в классе было слишком шумно.
— Или тишина, — сказал он обиженно, — или я уйду.
Алеша любил физику: в ней было нужное ему. Физика могла объяснить ему осязаемый мир, машину, движение, могла научить его полезным вещам, физика годилась в дело: шоферу тоже нужна физика. И Болдырева Алеша любил. Болдырев знал свой предмет, он только (так думал Алеша) не хотел всего рассказывать детям. Вот если подойти к нему да попросить хорошенько, он все расскажет.
Но сегодня Алеша слушал плохо.
«И почему это, — думал он горько, — в школе одно, а в жизни другое? Вот мы волнуемся из-за пасхи, а Болдырев толкует механику!»
Вдруг с «Камчатки» раздался хриплый, нерешительный голос:
— Позвольте спросить!
Озадаченный Болдырев остановился на полуслове.
— Да? — пробормотал он.
Большой парень поднялся, потоптался на месте и выпалил:
— А что, Антон Иванович, бог есть или нет?
И никто не засмеялся в классе, хотя спрашивающего звали Ковбышем. Никто не засмеялся, а все чуть подались вперед, и впервые за свою педагогическую деятельность Болдырев увидел в ребячьих глазах неподдельный интерес.
Увидел — и испугался.
«Что же ответить детям?»
«A-а, мне все равно!» — хотел ответить он и вспомнил, как на выпускном экзамене багровый протоиерей-экзаменатор спросил его строго:
— А что, юноша, в боге сомневаетесь?
— Да мне все равно! — выпалил протоиерею Болдырев и...
Да, так что же ответить школьнику? Класс замер в ожидании ответа.
«Мне все равно?»
— Видите ли, Ковбыш... — запинаясь, отвечает учитель. — Это, знаете, к делу не относится. Я лично — человек неверующий. Как физик я не верю в бога. Но другим не навязываю, впрочем... — И заторопился, засуетился вокруг своих приборов.
А Ковбыш, садясь на место, подумал:
«Или на Черное море сбегу, в матросы...»
Никогда Алеша не ожидал с таким нетерпением конца урока. И когда Василий уныло прозвонил перемену, Алеша бросился из класса. Он прибежал в пустой актовый зал, разыскал краски, скатал из бумаги кисточку и написал на старой газете:
«Ребята! В день пасхи — на улицу! Примем участие в безбожном карнавале. Все на штурм небес!»
Размахивая листом, он бежал по лестнице вниз. Скоро его плакат появился рядом с ячейковым. На ячейковом плакате кто-то химическим карандашом через весь лист крупно вывел: «Бей ячейку!»
И, прочитав эту надпись, Алеша впервые пожалел, что он не в ячейке. Сложив на груди руки, он стал около плаката, а рядом с ним стоял молчаливый широкий Ковбыш.
Воробейчик метался по школе, ища Ковалева. Он выбегал на лестницу и, свесившись через перила, смотрел вниз, на входную дверь: не идет ли? Он выбежал даже на улицу и, приложив к фуражке ладонь, долго смотрел на дорогу. Ковалева нигде не было.
— Ой, тяжела ты, шапка Мони Маха! — горько сострил Воробейчик и нехотя пошел в школу.
Мать испуганно спросила на днях:
— Рува, здоров ли ты?
Рувка пожал плечами.
Разве можно быть здоровым?
Он похудел, изнервничался. Где его беззаботность? Он стал другим парнем: нервно вздрагивающим при каждом шуме, страдающим бессонницей, пугливо озирающимся на улицах. Даже честолюбие его померкло. Однажды он сказал:
— А что? Что слава, когда она беспокойная? Не лучше ли уютная и безопасная неизвестность?
И сам удивился этим словам.
Но он знал, откуда они. Ему положительно нездоровится от вечерних чаепитий у учителя Хрума. Когда говорят вполголоса. Когда вздрагивают при стуке в дверь. Когда друг другу не доверяют.