Собрание сочинений в четырех томах. 1 том - Горбатов Борис Леонтьевич 33 стр.


Она шла, счастливая и растерянная, домой, в детдом, и взволнованно думала: «Я комсомолка? Это правда?»

Она удивленно озиралась вокруг: все было на месте, все было, как вчера, как тогда, когда она еще не была комсомолкой.

Так же круто подымалась в гору кривая немощеная улица. Юлька то попадала ногой в воду — лужа, то спотыкалась ногой о твердое — камень. Так же поскрипывали под ногой деревянные мостки, переброшенные через канавы. На реке дружно квакали лягушки. Юлька мельком подумала, что и реки-то здесь настоящей нет. Посреди улицы задумчиво стоял единственный фонарный столб, он казался заблудившимся в тугих поворотах кривой улицы, среди толпы скучившихся домиков. Он наклонился вперед, словно искал дорогу, чтобы убежать отсюда.

Все было, как вчера.

Юлька прислушалась к своим шагам — легкие, еще детские, они рассердили ее. Она стала ступать тверже, крепче, она вколачивала шаги в тугую каменную землю, — и все же шаги ее оставались такими же детскими, как вчера.

Ей казалось, что когда она станет комсомолкой, все будет не так, как раньше. Все сразу вдруг изменится, станет другим. Она ждала каких-то крутых физических изменений и в себе, и в окружающем мире. Ведь сегодня не то же, что было вчера! Равнодушие мира к ее счастью ее глубоко обижало.

Целую зиму, прячась от матери, она ходила в комсомольский клуб; ради комсомола она ушла от семьи, бросила Наталку и Варюшку. О комсомоле мечтала, глотая детдомовскую шрапнельную кашу без масла, И пот она — она комсомолка, а вокруг ничто, ничто не изменилось, все течет по-прежнему: и лягушки обидно квакают, и редкие прохожие равнодушными, пустыми взглядами провожают члена комсомола, и шаги у нее, как и вчера, некрепкие.

Но это минутное разочарование тонуло в радости. «Я комсомолка! Я комсомолка!» — пело все в ней.

«Но как же теперь жить? — вдруг испугалась она. — Что теперь можно, что нельзя? Теперь не то, что вчера. Теперь уже нельзя беззаботно бегать по улицам. На меня смотрят. Я комсомолка. Ах, как много врагов вокруг! Мы живем во враждебном окружении, — озабоченно думала она. — Как же мне поступать теперь? Я вот что буду: прежде чем что-нибудь сказать или сделать, я буду думать, можно так комсомолке или нельзя».

Она решила даже, придя домой, составить твердые заповеди поведения: комсомол стал казаться ей храмом, не таким, конечно, в какой водили молиться в детстве, но еще более торжественным, еще более светлым, храмом без бога, но со строгой, требовательной, беззаветной верой. И она давала себе тысячи обетов, твердо веря, что выполнит их.


Я встретил его в Москве, на Советской площади. Говорят, она называлась раньше площадью Скобелева.

Я люблю этот район в предутренний час. Бледная холодная заря подымается над морозными университетскими улицами — Моховой и Никитской. Заря похожа на жидкий остывший чай. Эх, чай — теплый участник студенческих споров.

Задумчиво иду по переулкам.

Какое-то ожидание волнует меня. Мне кажется, что вот из-за угла, где над кружком зеленого снега качается фонарь, вдруг вывалит мне навстречу шумная гурьба молодых людей в распахнутых шинелях и шубах. Они устали от споров. В дымной комнате, которую они только что покинули, на смятой скатерти стаканы недопитого остывшего чая, в них утомленно плавают окурки. Молодые люди шире распахивают шинели, облизывают пересохшие губы, жадно глотают морозный воздух, — он плотен, как снег, и так же тает во рту.

Мне кажется, я узнаю их: длинные вьющиеся волосы одного, впалые, желтые щеки другого, высокий лоб третьего. Я хочу броситься к ним и, содрав с головы кепку, сказать:

— Здравствуйте! Я вас знаю. Мы все знаем вас.

Но я подхожу к фонарю, который качается над кружком зеленого света, и никто не выходит мне навстречу. Мне кажется теперь, что я брожу по литературному кладбищу. Улицы и переулки лежат, как могильные плиты. Я, щурясь, читаю высеченные на них имена: Герцена, Белинского, Грановского, Огарева, Станкевича. Они лежат здесь, рядом. Это была прекрасная молодежь.

Парня же я встретил днем на Советской площади. Он прошел мимо меня, бросив равнодушный взгляд прищуренных близоруких глаз. А я остановился и застыл.

«Стой!» — чуть было не крикнул я.

И вдруг усомнился: он ли? Я знал, кого мне напоминает парень: двадцать второй год, «коммуну номер раз», Бенца — Бенцмана.

Бенц вспомнился мне в странном виде: босиком, без всяких признаков рубахи, в подштанниках, подвороченных выше колен, и в зеленой кепке с огромным козырьком, который все-таки не закрывал всего Бенцова носа, ибо нос его был вне конкуренции.

Бенца я помню худощавым порывистым парнем, с вечно вытянутой вперед головой; долгошеий, он был похож на аиста.

Этот же парень шел, раскачиваясь, уверенно размахивая чемоданчиком; парень был полноват, даже рыхловат, пожалуй. Москвошвеевский костюм туго сидел на нем. Так и казалось: костюм потрескивает, а пуговицы стонут. И нос у пария был не большой, а в меру. Мясистый этакий, хороший, подходящий нос. Нет, это не Бенц!

Так и шли впереди меня эти два образа: Бенцмана-аиста в подвороченных подштанниках и рыхлого парня с кожаным чемоданчиком в руках. Оба эти образа шли рядом, как знакомые, но не близкие люди, не сливались вместе, не обгоняли и не заслоняли друг друга.

А я шел сзади, сомневался, мучился и не решался ни окликнуть, ни отстать.

И вдруг парень сделал почти незаметный, но такой характерный жест: быстро, суетливо, одними локтями он поддернул брюки. Бац! Оба образа слились воедино, и я, уже не сомневаясь, закричал во все горло:

— Бенц! — и бросился к нему.

Но надо рассказать о подштанниках.

Летом 1922 года Бенцмана послали в Крым, на курорт.

— Езжай, Бенц! Загорай, Бенц! Пиши, Бенц! — провожали мы его всей ордой.

А он только смущенно размахивал зеленой кепкой и потел. Его нос блестел, как казацкая пика.

Прошел месяц, и вот в полдень мы вдруг услышали дикий вой под нашими окнами. Я выглянул — и ахнул: толпа ребятишек плясала и завывала вокруг черного и почти голого парня. Он был в одних подштанниках, подвороченных выше колен. По зеленой кепке и единственному в мире носу я узнал Бенца. Ребятишки выли и бесновались вокруг него, они швыряли в Бенца камнями, они улюлюкали и свистели, но он был невозмутим. Расталкивая толпу, он шел, вытянув длинную шею; казалось, он не замечал ни насмешливых мужчин, ни улюлюкающих ребят, ни сердито сплевывающих баб.

— Что случилось, Бенц? — бросились мы к нему.

Он равнодушно пожал плечами:

— Штаны разодрались вдрызг. Выбросил. Других нет. Здравствуйте! Пленум горкома был?

Мы пошли по всей коммуне с воззванием.

— С миру по нитке, — взывали мы, — Бенцу штаны.

— И рубаху, — добавляли практичные дивчата.

Но Бенц сконфуженно умолял:

— Не надо... На дворе еще август. Это чудесный месяц. Я знаю. Я обойдусь.

Но мы все-таки сшили ему штаны и рубаху.

— Это было замечательное время, — растроганно сказал мне на Тверской Бенц. — Это было замечательное время!

Что делают два парня, не видевшихся десять лет? Мы пустились вспоминать. Всех жильцов «коммуны номер раз» мы вспомнили и перетряхнули. Вспоминали, как промышляли еду, как добывали дрова, как любили дивчат, как голодали и мерзли, как пели и спорили, как... Эх, об атом надо писать книги!

Наконец, мы спустились на землю. Я теперь только вспомнил, что ведь, не узнал с первого взгляда Бенца. Где нос, как казачья пика? Я всмотрелся и увидел: нос был по-прежнему велик, но лицо стало шире, мясистее.

— Где тебя так кормят?

— Я директор консервного комбината.

— А-а-а-а! — расхохотался я.

— Вот! Вот! — рассвирепел он. — У вас всегда такое отношение... Знаешь ли ты, что мы будем выпускать консервных банок на моем комбинате больше, чем в крупнейших предприятиях Чикаго?

Но меня уже не удивляет превращение комсомольцев в директоров, даже в директоров консервных комбинатов. Старый комсомолец Жора Прокофьев поднялся на стратостате «СССР» на высоту, которой люди не знали. Он послал оттуда земле комсомольский привет. Но и это меня не удивляет. Что же! Земля вертится. Не знаю, было ли это видно Прокофьеву сверху, но нам это видно очень. На партийной чистке нашей ячейки выяснилось, что восемьдесят процентов руководящих работников — бывшие комсомольцы. Они признавались в этом с хорошим волнением. Что же! Ведь будет и такой день, когда председателем Совета Народных Комиссаров станет бывший комсомолец. Земля вертится!


Юльке скоро дали нагрузку: назначили ее техническим секретарем городской ячейки. До этого в ячейке никакого техсекретаря не было: скомканные и помятые бумажки валялись в карманах широких галифе секретаря ячейки вместе с крошками хлеба и табачной пылью.

Но новое время стояло на дворе. Горком стал требовать регулярной присылки протоколов, списков, анкет; однажды зашел в ячейку инструктор и заставил секретаря вытряхнуть на стол все бумаги. Секретарь вытряхивал их из кармана вместе со сломанным перочинным ножом, солдатской пуговицей и крошками махорки.

Став Техсекретарем. Юлька бережно расправила помятые бумажки, выклянчила где-то папки и завела «дела». «Дело № 1 городской ячейки комсомола», — не дыша, вывела она на сиреневой папке старательным, круглым почерком, — таким она подписывала свои школьные тетрадки: «Тетрадь для математики ученицы 6-й «А» Ю. Сиверцевой». Список ячейки она переписывала чуть ли не ежедневно. Список был маленький: всего сорок человек.

Я немало лет в комсомоле; был во многих ячейках, но никогда не видел техсекретарем ячейки парня. В у комах, в губкомах управделами сидят парни, именно парни. Но в ячейках вся канцелярия в руках у тихих (они всегда тихие), скромных, милых комсомолок.

Их не замечают. Их никуда не выбирают. Их фамилий не помнят и называют Любушками и Аннушками. Грозный, вихрастый секретарь всегда кричит на них, но без них он не может ступить шагу.

Как они болеют — эти Любушки — за ячейковые дела! Какие они патриотки своей ячейки! Как они отважно отстаивают перед прыщавым управделом горкома свои ячейковые интересы!

Я считаю своим комсомольским долгом, долгом секретаря с многолетним стажем, сказать здесь теплое слово о наших техсекретарях.


По ячейковым делам Юльке часто приходилось бывать в горкоме.

Горком помещался в двух грязных полуподвальных комнатах; сквозь немытые стекла сюда скупо сочился бледный, чахоточный свет. Здесь всегда было накурено, всегда толпились люди, входили и выходили, гулко хлопая тяжелой дверью. Здесь всегда говорили громко, чтоб перекричать общий шум, и от этого шум становился еще сильнее. Всегда казалось, что люди забежали сюда впопыхах сообщить о какой-то большой катастрофе. Горком походил на вокзал или на эвакуационный пункт.

Юлька всегда с замирающим сердцем приходила в горком. Она осторожно тянула к себе тяжелую дверь и робко входила. Ей казалось, что здесь решаются мировые дела. Ведь здесь же решилась однажды в полдень и ее судьба: они, очевидно, долго совещались о том, принимать девочку Юлю в комсомол или не стоит.

Секретарь горкома, насмешливый Глеб Кружан, парень в поскрипывающих сапогах, казался ей недоступным и таинственным существом. Когда он глядел на нее своими прищуренными голубыми глазами, Юльке казалось, что он видит ее насквозь, что ему известно даже то, о чем сама Юлька смутно думает. Она завидовала ребятам, которые свободно разговаривают с Кружаном и хлопают его по плечу. Особенно она завидовала Катьке Верич.

Катька бесстрашно подходила к Кружану и хрипло говорила (она нарочно хрипела):

— Дай закурить!

А когда Юлька разговаривала с Кружаном, она давилась словами, краснела, «парилась», легкий пот выступал на ее веснушчатом лице.

Кружан разговаривал с ней пренебрежительно, все время усмехаясь.

— Ну еще что? — фыркал он. — Так в чем же дело? Что еще тебе? Все?

— Все — торопливо соглашалась она и убегала, не решив и половины дел.

Но однажды Кружан встретил ее на улице и остановил.

— «Ну, как жизнь? — спросил он насмешливо.

— Ничего... — растерялась она.

— Это плохо, если ничего. Надо, чтобы было хорошо. Ты что — от масс отрываешься?

— Я? — испугалась Юлька. — Я не отрываюсь...

— Ты что ж никогда в коммуну не придешь?

— Нет, я бываю...

— Знаю. У Рябинина. Рябинин не масса. Ты к нам заходи. Вот сегодня вечером и заходи. У нас компания соберется. Так ты заходи. — И он пожал ей руку.

— Зайду, — пролепетала она.

Она долго не могла опомниться: неужели это в самом деле ее пригласил Кружан прийти в коммуну? Она так и думала всегда, что активисты собираются по вечерам вместе. Пьют чай, спорят, шумят, поют. Она читала где-то о студенческих сходках, — ей мерещилось: лохматые головы, наклонившиеся над столом, дым...

— Я приду, — шептала она, хотя Кружан был уже далеко, — я обязательно приду...

Вечером она трепетно постучала в дверь, на которой было написано:

«Здесь келия великомучеников Бориса и Глеба и иже с ними».

«Глеб — это Кружан, Борис — управдел», — подумала Юлька и затаила дыхание.

Но никто не вышел к ней. Из-за двери доносился веселый хохот. Тогда Юлька сообразила, что она очень тихо постучала и ее не услышали.

«Надо громче, — подумала она. — А то так и буду стоять в темном коридоре. И ничего не услышу...»

Она набралась храбрости и постучала снова.

«Войду и забьюсь в угол. Только слушать», — успела еще подумать она.

Дверь отворялась, и Юлька очутилась в комнате, в которой было весело, дымно и шумно.

— А-а-а! — закричало ей навстречу много голосов. — Вали, вали, дочка!..

Свет ослепил ее, она зажмурила глаза и растерялась.

— Что же ты на пороге застыла? — по хриплому голосу Юлька узнала Катьку Верич.

Но девочка действительно застыла на пороге. Что происходило здесь! Наконец, она попятилась назад. Она уперлась спиной в дверь. Дверь заскрипела.

«Бежать! Бежать! — наконец, догадалась Юлька. — Что они делают!»

Она рванула дверь и выбежала в коридор. Дверь шумно грохнула за нею. Юлька промчалась, натыкаясь на стены, через весь длинный переход и выбежала на лестницу. Здесь она остановилась, чтоб перевести дыхание, но ей вдруг послышались торопливые шаги сзади, и она опять заметалась, покатилась вниз по лестнице, хватаясь руками за перила. Внизу жил Рябинин. Она помнила это. Задохнувшаяся, растрепанная, она ворвалась в его комнату.

— Рябинин! — закричала она и бросилась к Рябинину. — Рябинин! Они пьют!

— Что случилось? — всполошился тот. — Юлька, что случилось? — Он был один в комнате, сидел и брился. Бритва упала на стол и звякнула.

— Они пьют... — плакала Юлька на груди у Рябинина.

Мыльная пена стекала с его щеки. Он осторожно усадил девочку на стул, вытер полотенцем мыло и тихо спросил:

— Кто они?

Захлебываясь и плача, Юлька рассказала ему, как ее позвали в гости к Кружану, — она думала, что будут пить чай и говорить о жизни; она пришла, а они пьют водку!

Когда Юлька немного успокоилась, Рябинин сказал ей:

— Ты посиди. Я сейчас.

Через десять минут он вернулся, осунувшийся и посеревший.

— Они пьют? — спросила Юлька.

Рябинин не ответил. Он ходил крупными шагами по комнате, пыльный паркет потрескивал под его ногами.

— Я никогда — слышишь? — никогда не видел пьяного комсомольца, — произнес он, наконец, остановившись перед Юлькой. — Я видел голодных комсомольцев, я видел мертвых комсомольцев, но пьяного комсомольца я не видел ни разу.

— Ты нм сказал?

— Они смутились и разошлись.

Юлька опять заплакала.

— Не надо. — Поморщился Рябинин. — Зачем?

— Я шла в комсомол, как в храм, — всхлипнула она.

— Храм! — расхохотался Рябинин. — Ты говоришь — храм, а Сережка Голуб требует, чтобы комсомол был военной казармой. Что вам комсомол — здание, что ли? Мы сами и есть комсомол.

Но Юлька еще сильнее заплакала. Рябинин придвинул стул к Юльке, сел, обнял ее и положил ее голову к себе на плечо.

— Ну, не надо! — сказал он ей, как маленькой, и начал гладить каштановые волосы.

В комнату вдруг вбежал Сережка Голуб. Он удивленно заметил обнявшуюся парочку и остановился: улыбка медленно поползла по его губам.

— Ну-ну... Не буду мешать... — прошептал он и, подмигнув Рябинину, скрылся.


Рябинин пошел провожать Юльку домой. Он шел без костылей и палок, чуть-чуть прихрамывая.

Рябинин часто говорил себе: «Через неделю уеду...» Но проходила неделя, а он даже и не собирался в дорогу. И опять говорил себе: «Ну, теперь через неделю». Он сам не мог понять, что держит его здесь. Неужели в самом деле держит дружба с этой маленькой веснушчатой девочкой, у которой длинные каштановые косы?

А Юлька шла и грустно думала, что вот, оказывается, нельзя никому верить. Она вспомнила Шульгу. Встречаясь с ней сейчас, он шарахается в сторону.

И вдруг ее поразила ужасная мысль: «Но почему, почему именно меня позвал Кружан? Почему именно меня поцеловал Шульга? Неужели я...»

— Рябинин, — дрожащим голосом спросила она. — Рябинин, скажи мне правду, неужели я похожа на пустую девчонку? Скажи мне правду, Рябинин.

— Ах ты, девочка!! — засмеялся Рябинин. — Когда ты вырастешь?

Он стал говорить с ней о жизни. У него была мать — тихая, забитая женщина. Когда он уходил из села на заработки с плотничьей артелью, она грустно и молча смотрела вслед. Когда возвращался — тихо улыбалась и плакала. Она ни слова не сказала ему, когда он уехал в уездный город. Он скоро вернулся, обвешанный бомбами и наганами, наводить советский порядок в деревне. Она вышла потом на порог и, взявшись рукой за косяк двери, молча смотрела, как вилась пыль под копытами его лошади. Скоро она умерла. Курица вывела утят. Они радостно бросились в реку. Плавают, отряхиваются. А курица мечется по берегу, кудахчет, хлопочет: «Утонут! Утонут!» Бедная мать!

У Рябинина был рыжий дядька-плотник. Он взял Степку Рябинина с собой и повез на шахты. Всю зиму они плотничали там. На руднике работало много китайцев. Они были грязны, рваны и голодны. Они жили в землянках в поселке, который прозвали «Шанхаем». Их переводчик ходил в галстуке и манишке. Он получал для всех получку и сам раздавал ее землякам. Из каждого рубля он оставлял себе пятак. Однажды его нашли на рельсах с перерезанным колесами туловищем. Полиция арестовала трех китайцев. Через пятнадцать минут весь «Шанхай» привалил в полицию. Китайцы кричали: «Он жулика был, он деньги мотал, мы все ему машыныка ломал. Всех сажай». Арестованных выпустили, дело замяли. Дядька тихо говорил, что не худо бы русским плотникам у китайцев поучиться. Он намекал на подрядчика.

Назад Дальше