Всё чувствовала. Всё знала. И, как никто, умела вовремя прийти на помощь.
X. Сослуживцы отца восхищались его женой, и кто-то из них однажды назвал Лусену колдуньей. Отцу это слово пришлось по душе. Но когда он сам нежно назвал Лусену «колдунья моя», она его попросила: «Не надо так меня обзывать. Колдуньи презирают мужчин. А меня с детства учили любить и чувствовать своего господина. В моем роду эта наука передавалась по наследству».
Правду сказать, в отличие от других ибериек, которых я мог наблюдать с детства, Лусена никогда особой религиозностью не отличалась: не прислушивалась и не таращилась по сторонам в поисках различных знамений, не устраивала бесконечных возлияний, воскурений и жертвоприношений, не молилась часами возле алтаря и не бегала каждые нундины на кладбище. Как я понимаю, она и здесь пыталась соответствовать своему мужу, моему отцу, который к культам и богам был на редкость безразличным: утреннюю молитву сократил до нескольких коротких и неразборчивых слов, а иногда до одного молчаливого взгляда на маски предков, перед тем как уйти на службу; праздники соблюдал лишь настолько, чтобы не прослыть безбожником среди сослуживцев; дни своего гения никогда не отмечал и, кажется, даже не знал, в каком месяце и в какой день он сам появился на свет.
Лишь три, так сказать, религиозные особенности я с раннего детства заметил в поведении Лусены.
Как всякий ребенок, я часто ее спрашивал: «а почему?», «а зачем?» И она почти всегда отвечала: «так устроили боги», «так боги решили», «так боги хотят». И если я продолжал расспрашивать – а я, как ты знаешь, с детства любил не только наблюдать вещи, но, по словам поэта, проникать в глубь и в ширь, – если я расспрашивал, Лусена, как правило, легко и подробно объясняла мне, кто именно «хочет», «решил» и «устроил». И вот годам к четырем, благодаря Лусене, я уже в точности знал, что богиня Луцина руководила моим рождением; что свет мне даровал бог Диспитер; что когда у меня забрали первую кормилицу и привели другую, я долго не желал брать у нее грудь, пока в дело не вмешалась богиня Румина, которая приучила меня к новой груди; что однажды богиня Цинина, которая охраняет детские колыбели, велела служанке передвинуть мою кроватку с одного места на другое, и в ту же ночь на старое место, где кроватка обычно стояла и где я спал, обрушилась потолочная балка, которая, без всякого сомнения, убила бы меня или искалечила на всю жизнь. Я узнал, что поставили меня на ноги, научили ходить и не падать целых три божества: Статинус, Статилнус и Статина; что три божества учили меня говорить, причем, сперва Фаринус помогал мне издавать звуки, затем Фабулинус научил отдельным словам, а потом Локутиус принялся учить меня целым предложениям. Чтобы стать сильным и выносливым, надо не только хорошо есть и тренировать свое тело, но после каждой еды надо посвящать кусочек и глоток, после каждой игры или упражнения надо благодарить богиню Оссипагу и богиню Карну, потому что первая укрепляет кости, а вторая – мускулы. Но жертвовать им и благодарить их надо совершенно незаметно, чтобы никто из людей этих кусочков, глотков и благодарных слов у тебя не похитил… Теперь я понимаю, что Лусена и тут не желала смущать моего отца, который никогда не жертвовал и не благодарил.
Второе наблюдение. Два раза в месяц Лусена разговаривала со змеями. Вечером перед новолунием к Лусене на кухню приползала серая змейка, такая маленькая и невзрачная, что ее почти невозможно было заметить на полу, и я сумел ее разглядеть только потому, что Лусена взяла ее пальцами, положила на грудь, и на белой тунике это серенькое существо хоть как-то проявилось. Лусена подолгу разговаривала с ней, сидя у очага за прялкой. Она ее главным образом утешала, объясняя, что боги так устроили, что всякое живое существо должно терпеть и не отчаиваться, что надо надеяться на лучший исход, и тогда медленно, но верно добро будет прибывать, а зло уменьшаться, счастье вытеснит горе, свет прогонит тьму. Лусена это говорила по-латыни, и я до сих пор помню каждое слово и даже голос ее слышу, тихий и уверенный, ласковый, но твердый.
Другая змея никогда не приползала к нам в дом. Вечером перед полнолунием Лусена сама выходила к ней навстречу. Как правило, встреча эта происходила возле колодца, во дворе, позади кухни. Змея была большой – мне она казалась прямо-таки громадной, – чешуя на ней сверкала и блестела в темноте. Эту змею Лусена никогда не брала на руки и разговаривала с ней на расстоянии нескольких шагов. О чем говорила Лусена, я не мог понять, потому что говорила она на непонятном для меня языке, полагаю, на родном своем, тартессийском, и мне почудилось, чуть ли не стихами. Когда же я однажды попытался расспросить ее о большой змее, Лусена мне ответила: «Это одна и та же змея. Когда она маленькая, ее можно брать на руки и даже гладить. Но когда она вырастает и начинает светиться, лучше держаться от нее подальше и еще лучше о ней никого и никогда не спрашивать». Такой я получил ответ.
Третье наблюдение закончилось для меня плачевно. Однажды в полнолуние, после того как Лусена отправилась к колодцу и там разговаривала с большой змеей, я решил всю ночь не смыкать глаз и следить за тем, что будет происходить в доме. И вот, среди ночи Лусена тихо вышла из комнаты отца – (я уже, кажется, вспоминал, что в нашем леонском доме лишь комната отца имела дверь, и когда родители уходили спать, они эту дверь затворяли и запирали изнутри) – Лусена, стало быть, бесшумно выскользнула в атриум, прошла на кухню, взяла там несколько сухих веток, огниво, через заднюю калитку вышла на улицу и направилась к реке. Добравшись до реки, она спустилась в тесную ложбину возле самой воды и бережно положила на землю ветки. Мне показалось, что она вовсе и не чиркала огнивом, а ветки сначала задымились, а потом загорелись от ее взгляда. Я спрятался в кустах и видел, как она, словно изваяние, застыла над ветками…
Помнишь, в храме Великой Матери Богов на Палатине есть одна статуя, которая стоит в темной нише и у которой всегда светятся глаза? Вот точно так же вдруг засветились в темноте глаза Лусены. И будто от ее зеленого взгляда задымился и вспыхнул костер.
Сначала Лусена пребывала в неподвижности. Затем раздались звуки, похожие на короткие вскрики флейты (похоже, Лусена их издавала, потому что рядом никого не было). И только появились эти звуки, Лусена стала вздрагивать и подпрыгивать. Сперва она подпрыгивала на одном месте, затем, пританцовывая, стала двигаться вокруг огня. С каждым кругом движения ее становились все более резкими и стремительными. Она стала взмахивать руками, точно в руках у нее было какое-то оружие. Лицо ее исказилось до неузнаваемости. Вместо нежной Лусены, кроткой и заботливой моей покровительницы, передо мной скакало и вскрикивало какое-то дикое и злобное существо. Казалось, оно выскочило из-под земли, или выпрыгнуло из пламени костра, или выткалось из лунного света, соприкоснувшегося с ночным блеском реки. Когда же эта Ларва, эта Ламия, это исчадие Аида вдруг двинулось в мою сторону, точно собиралось схватить меня, вцепиться мне в горло, разорвать на куски, я заорал от ужаса и бросился бежать в сторону дома…
Никто меня не преследовал. Дома я спрятался между алтарем и нишей, в которой висели маски предков. Похоже, я потерял сознание, потому что когда я пришел в себя, было уже утро, я лежал на отцовской постели, а ласковая и испуганная Лусена, моя мачеха и мама, отпаивала меня каким-то горячим и очень горьким напитком, который мне ни до этого, ни после того никогда не доводилось пробовать. Отец, судя по его одеянию и по позе, собрался уйти на службу, но не уходил, стоял рядом и несколько раз растерянно спросил: «Может быть, вызвать врача?» Лусена же словно не слышала и не видела его, заглядывала мне в глаза, гладила по голове, поила из чаши и бормотала непонятные слова, похожие на заклинания.
Три дня я тяжко болел, то теряя сознание, то снова приходя в себя. А на четвертый день был совершенно здоров, словно не было у меня никакой болезни. И хотя мне едва исполнилось четыре года, каким-то взрослым и мудрым чутьем я догадался, что никогда и ни при каких обстоятельствах не следует расспрашивать Лусену о том, что происходило на берегу реки, и какой опасности я тогда подвергался.
Однако еще один раз мне пришлось стать свидетелем этого страшного и дикого танца моей мачехи. Средь бела дня. Задолго до полнолуния. В Тевтобургском лесу… Но не будем торопить мои воспоминания.
XI. Через несколько месяцев после моей болезни я заметил, что змеи перестали приползать к Лусене.
А еще через десять лунных месяцев на свет появилась моя сестра, Примула Понтия.
Но прежде чем я начну вспоминать о ней, я хочу сказать несколько слов о своем отце, вернее, о его ко мне отношении.
XII. Есть мнение, что мужчина должен радоваться, когда у него рождается сын. Он должен особенно ценить этот дар богов, если сын у него единственный и если мать умерла при родах. Но тут, дорогой Луций, как раз тот случай, когда общепринятое мнение не соответствует частной истине жизни. – Отец мой, представь себе, не радовался и не ценил.
Но прежде чем я начну вспоминать о ней, я хочу сказать несколько слов о своем отце, вернее, о его ко мне отношении.
XII. Есть мнение, что мужчина должен радоваться, когда у него рождается сын. Он должен особенно ценить этот дар богов, если сын у него единственный и если мать умерла при родах. Но тут, дорогой Луций, как раз тот случай, когда общепринятое мнение не соответствует частной истине жизни. – Отец мой, представь себе, не радовался и не ценил.
Как я уже вспоминал, при моем появлении на свет на лице у отца было брезгливое выражение. И это выражение я потом часто видел у него, когда он смотрел на меня. Хотя брезгливое – не совсем точное слово. Правильнее было бы сказать: он смотрел на меня с досадой; и будь я поэтом, я бы написал: когда взгляд его случайно натыкался на меня, на лице у него появлялось выражение, как будто у него ноет верхний зуб, и зуб этот не то чтобы причиняет боль, но вызывает нетерпение и досаду.
Тогда я не понимал. Но сейчас легко могу назвать причину: я был рожден от женщины, которую он не любил, и эта женщина, перед тем как уйти в небытие, оставила по себе навязчивую и досадную память – своего детеныша. Уже этой причины было достаточно. К тому же в детстве я был хилым, задумчивым и нежным. А отец мой, по своему характеру, терпеть не мог хилых и нежных мальчишек. Я был как бы двойной издевкой над его чувствами. Но отказаться от меня, выкинуть в канаву на съедение собакам или на радость работорговцам (такое еще практиковалось тогда и в провинциях, и в самом Риме) он, конечно, не мог. Во-первых, клан Гиртулеев и ветвь Пилатов ему бы этого не позволили (они тогда еще не успели проклясть его). Во-вторых, несмотря на свою внешнюю суровость, отец мой был добродетельным и справедливым человеком. Но главное – с первых мгновений моей жизни меня окружила любовью и взяла под свое покровительство Лусена.
И вот, когда рядом не было Лусены, отец смотрел на меня, словно на пустое место, не видя и не слыша. Когда же появлялась моя мачеха, он замечал меня, иногда подходил ко мне и изредка со мной заговаривал, при этом оглядывался на жену, чтобы удостовериться в том, что она видит его усилия, и они не пропадают даром… Ты скажешь, маленький ребенок не в состоянии всего этого заметить? Представь себе: и замечал, и видел, и чувствовал, и радовался, видя, как старается отец и как светится благодарностью лицо моей матери, то есть Лусены.
Помню, что когда мне исполнилось три года, отец решил обучить меня некоторым детским играм. Он обстругал палку, вырезал из дерева лошадиную голову, приделал ее к палке и, с нежностью глядя на Лусену, вручил мне эту игрушку. «Это твой конь. Тренируйся пока на нем», – сказал отец. А я прижал подарок к груди и от счастья боялся дышать. «На коне надо скакать. Вот так…» – усмехнулся отец, взял у меня палку, оседлал ее и один раз пропрыгал вокруг имплувия, влюбленным взглядом следя за лицом Лусены. Когда же мне снова вернули игрушку, я отправился к своей кроватке, долго разглядывал и изучал подарок, а потом завернул его в тряпицу и спрятал в надежное место, как отец заворачивал и прятал свой любимый испанский меч, который, по семейному преданию, принадлежал еще Квинту Первопилату. Скакать на моем деревянном сокровище, пачкать руками замечательную резную голову, бить об пол гладко обструганной палкой я ни за что бы не согласился, потому что у соседских детей, которые так скакали и прыгали, были простые палки, отцы их над ними не трудились и не превращали их в произведение искусства. Да и глупо деревянную игрушку считать настоящим конем, а себя воображать всадником…
Ты скажешь, с раннего детства я был лишен воображения? Нет, Луций, воображение у меня было богатое, но оно уже тогда было направлено у меня в другую сторону. Видишь ли, меня захватывал и увлекал окружающий меня мир, а сам я себе был совершенно не интересен. В случае с деревянным конем, меня, например, интересовало: как появилась эта голова, изначально ли она заключалась в том куске дерева, которое выбрал мой отец и которое стал резать ножом; и как он догадался, что именно в этом чурбане прячется от нас голова моей будущей игрушки. Мне также было интересно, почему отец решил преподнести мне именно деревянного коня, а не какую-то другую игрушку, которых во множестве было у соседских мальчишек. Но больше всего меня занимал следующий вопрос, вернее, целый клубок загадок: эту игрушку попросила сделать для меня Лусена? если так, то как она попросила, в каких словах? или сам отец догадался и решил сделать ей приятное? или ему просто захотелось изготовить деревянного коня, а потом он подумал о Лусене, а потом вдруг взял и вспомнил обо мне?… Вот о чем я думал, часами разглядывая подарок, распутывая клубок вопросов и воображая себе целые сцены между Лусеной и отцом…
Или вот еще один случай, чтобы тебе было понятнее. Заметив, что я не скачу на деревянном коне, отец вывел меня во двор и подвел к врытой в землю амфоре. В руке он держал несколько орехов. Встав на некотором расстоянии от амфоры, он бросил один орех и точно попал в отверстие. «А теперь ты попробуй», – велел отец и вручил мне другой орех. Я попробовал и промазал. Тогда отец стал учить меня точным броскам. И несколько раз, когда он руководил моими движениями, орехи попадали в цель. Но стоило ему предоставить мне самостоятельность, я промахивался и мазал. И скоро отцу надоело со мной возиться. Он ушел в дом заниматься своими делами. А я стоял возле амфоры и напряженно распутывал клубок своих мыслей и ощущений: я вспоминал его бережные и твердые прикосновения к моей руке, когда он учил меня бросать; я радовался тому, что отец мой очень меткий человек, и представлял себе, как легко и сильно он бросает копья и дротики; я думал о его солдатах и завидовал им, потому что отец с ними каждый день и подолгу занимается, а ко мне лишь сейчас подошел и скоро потерял интерес…
«Ну что ты стоишь как истукан?! – окликнул меня отец, вместе с Лусеной выходя из дома. – Тренируйся. Учись играть, как играют другие дети».
Но я не двигался. И тогда отец сказал, почти ласково, с нежностью глядя на Лусену:
«Он у нас не только неуклюжий, но еще и ленивый».
А Лусена ему кротко возразила: «Он просто тебя стесняется. Ты уйдешь, он будет тренироваться».
Отец ушел. А я еще долго стоял в саду возле амфоры. Я никак не мог до конца распутать свой клубок и вытащить из него главную для меня нить вопроса, вернее, ответа на него: стоит ли мне тренироваться? потому что, если я буду тренироваться, то быстро научусь попадать орехом в горлышко амфоры, и как к этому отнесется мой отец? он перестанет учить меня и снова потеряет ко мне интерес? он огорчится, что я так метко бросаю орехи, и он уже больше не сможет назвать меня неуклюжим и ленивым? Я не мог наверняка ответить ни на один из этих вопросов, а проводить исследования над людьми я еще тогда не умел.
XIII. Хотя я с рождения, как ты понял, был исследователем, но до пятилетнего возраста в моих наблюдениях не было никакой системы. И сперва меня привлекали предметы неодушевленные.
Первым моим увлечением – еще до того, как я стал на ноги, – был огонь во всех его проявлениях. Часами мог смотреть, как огонь горит в очаге, как поднимаются и опускаются пламенные язычки, как они постоянно меняют свой цвет, как охватывают, обнимают, облизывают дрова, как от брошенного нового полена брызгают вверх и в стороны огненные искорки… Даже маски предков, которые висели над очагом, интересовали меня не сами по себе, а как в них отражаются отблески пламени… Ты знаешь, маленькие дети обычно плачут и капризничают. Так вот, я плакал и криком своим звал на помощь не тогда, когда у меня были мокрые свивальники или когда мне хотелось есть, но когда что-то заслоняло мне вид на очаг и я не мог его зачарованно разглядывать. Поэтому Лусена, которая уже тогда угадывала мои желания, помещала мою кроватку поближе к очагу, а когда по какой-либо причине надо было передвинуть меня в сторону, то рядом со мной обязательно ставили и зажигали светильник, и я играл с ним взглядом, как другие младенцы играют с погремушками. И никогда не плакал, когда рядом со мной горел огонь… Ты, может быть, скажешь: не должен ты всего этого помнить! Представь себе: помню в мельчайших подробностях, и будь я поэтом, я сочинил бы поэму о том, как горит огонь и как он горел в моем детстве.
Когда я научился ходить, я охладел к огню и увлекся водой. Когда начинался дождь, я прекращал все другие занятия, подбегал к имплувию и наблюдал, как сверху, через отверстие в крыше, падают, сыплются, стучат и брызгают в стороны капли дождя. И если дождь шел часами, я часами не мог оторваться от этого зрелища. Отца такое мое поведение, конечно же, раздражало. Но Лусена его утешала: «Он не больной и не бездельник. Он просто родился мечтательным человеком». Даже она не могла понять, что ни о чем я не мечтаю, а старательно и серьезно наблюдаю за тем, как живет вода, как возникают и исчезают капли, как внутри этой вроде бы единой воды образуются и ведут себя различные течения.