Улучив минуту, пока никто не смотрит, в сверкающих стеклах витрины вместо отеля показался вдруг причудливый пейзаж: груды развалин, поросшие травой. По тропинке через пустырь, по которому гуляет ветер, движутся три фигуры, показавшиеся мне знакомыми. Я оборачиваюсь, но недостаточно быстро: пейзаж исчез. Мы трое, резко выделяясь своим старомодным поношенным тряпьем среди хорошо одетой публики, пробираемся по заставленной машинами площадке перед новым отелем. В карманах наших спортивных курток лежат белые листки — «Удостоверение агитатора», и нам хочется высказаться по поводу сомнительного слова «легально», которое нам только что вбивали в голову в доме профсоюзов. Необычайно легально, говорит наш друг Петер, подхватывает под руку Марианну и единым духом взлетает с ней вверх по лестнице на станцию городской железной дороги Фридрихштрассе, а через четверть часа таким же аллюром сбегает вниз на станции Бельвю. Для вас, Девушка, это не имеет значения, вам в то время как раз исполнилось восемь и только через одиннадцать лет предстояло встретиться с Петером. Я рассказываю это лишь для того, чтобы вы знали, с кем вам потом пришлось иметь дело.
Зло сверкающие глаза противника. Полицейский в вестибюле словно прирос к месту, мы медленно спускаемся по лестнице все ближе к нему, и мой друг Петер, подойдя почти вплотную, небрежно роняет: «Ну что, начальник?» Наши агитаторские удостоверения его не интересовали, он держал в руках одну из брошюр, которые мы только что рассовали в почтовые ящики этого шикарного, благоустроенного дома для чиновников, и постукивал толстым пальцем по странице, где, по его мнению, должен был бы стоять разрешительный штамп. Он сказал: нелегальная литература, пройдемте.
В таких случаях стараешься сохранить хладнокровие, Девушка. Согласно инструкции, рвешь свое агитаторское удостоверение, не задаваясь вопросом зачем. Протестуя, человек следует за полицейским, но если этот человек мой друг Петер, то он еще останавливается перед босым мальчуганом, который сидит на корточках в водосточном желобе и орет: перевешать поганых коммунистов! Всех? — мимоходом спрашивает Петер и берет за подбородок мальчишку, у которого глаза округляются от страха. — Подумай сперва. Нелегко будет управиться.
С каких это пор, мадам, в Европе разрешается идти на красный свет? Мадам — это я, а полицейский регулировщик читает мне персональное нравоучение, которое завершается выводом, что есть движение на перекрестке или нет, это никакой роли не играет. Красный свет — это красный свет, вот в чем суть. Тем временем снова загорелся красный.
Во всяком случае, через неделю, когда нас выпустили и мы стояли у ворот Моабитской тюрьмы, Петер — вам не слишком неприятно, Девушка, что я снова говорю о нем? — категорически запретил нам совать в пасть западноберлинским жуликам и спекулянтам для обмена по их мошенническому курсу хотя бы одну марку наших честных денег (речь шла об обратных билетах на электричку). Он предпочел фуксом проскочить с нами через контроль, воспользовавшись своим истрепанным студенческим проездным билетом, при этом мы вынуждены были обокрасть государство, которому поступает доход от городской электрички, на шестьдесят пфеннигов — стоимость нашего проезда. Петер мыслил диалектически и применил к этому исключительному случаю теорию наименьшего зла. Потом он отправился на избирательный пункт — это здесь недалеко, Девушка, рядом с Домом профсоюзов, — чтобы выложить напрямик сидевшим там людям: неужели нельзя было нас предупредить, что мы везем с собой нелегальный материал? Ну вот вы и опять дома, сказали они, под нашим руководством вы пробились, отсидкой в тюрьме свое задание перевыполнили, а уж выбор агитационного материала вы можете со спокойной совестью предоставить товарищам, которые лучше ориентируются.
Тактика, сказал Петер, выйдя к нам на улицу. Тут с ходу не взберешься.
Я вам для того это рассказываю, Девушка, чтобы вы поняли, что к чему. Чтобы не считали меня сумасшедшей оттого, что крупнопанельные стены этого нового отеля вдруг зашатаюсь передо мной и стали такими прозрачными, будто их нет не все. Я знаю, фройляйн: когда вы впервые появились на этом перекрестке, девятнадцатилетняя, неискушенная и ничего не ведающая, вся улица была разворочена, изрыта глубокими котлованами и сотрясалась от ударов свайного молота. Не один месяц, направляясь в Университет, вы были вынуждены проходить здесь по шатким дощатым мосткам.
Так было и в то памятное утро, перед лекцией нового доцента, от которой вы, как вы правдиво утверждаете, ничего плохого не ожидали. Но положа руку на сердце, честно, так ли это? Бывает ли, что гром поражает нас среди ясного неба? Верно ли, что, опоздав на лекцию, так уж непринужденно останавливаешься в дверях (это не более как пример) и потом на цыпочках пробираешься к местечку в углу, которое заняла для тебя подруга? Случайно ли равнодушный взгляд молодого доцента, только что начавшего свою первую лекцию для младшего курса, запоминается надолго?
У меня словно спала с глаз пелена: разве она училась не на историческом? Этот доцент — а не мог ли им быть, вернее, не был ли им мой старый друг Петер? Значит, он!
Впрочем, почему бы и не он?
О силе взглядов можете мне не рассказывать. О том, что они, словно коварнейший яд, начинают оказывать свое действие только потом, скажем спустя долгое время после лекции. Сидишь на семинаре и читаешь что-то там об отношениях между великими державами, приведших к первой мировой войне, — и вдруг тебя ударяет в сердце: можешь захлопнуть свои книжки и отправляться домой. Хотя этот взгляд виделся вам еще тогда, когда вы в своей девичьей комнатке примеряли платье для выпускного бала. Разве не ради него вы после бала дали отставку другу, который и по сей день еще не расстался со своими надеждами? Оттого, что вам так невероятно долго пришлось дожидаться этого взгляда, вы и начали бегать босиком по сбрызнутой водой дорожке в комнате у Ораниенбургских ворот, которую снимали у почтальонши Козинке, — бегать взад-вперед, взад-вперед, — к чему никак не мог привыкнуть пятнадцатилетний сын почтальонши Отто, ко многому на свете относившийся терпимо.
Смотри, Отто, со стен мухи падают! — Ну конечно, фройляйн, дело-то к холоду идет, куда ж им деваться? — Твоя сестра Урсель, Отто, на этом снимке, что висит на стене, такая довольная, верно? — Она-то? Да ей ничего на свете не надо, только бы на ней красовалась пилотка стюардессы! — У нас в школе, Отто, мы однажды писали сочинение на тему: «Что такое счастье?» — Теперь уж, фройляйн, такие сочинения задают редко, не хотят больше отвлеченных тем. И что же вы написали? — Не помню, Отто. Начисто забыла.
После третьей или четвертой лекции моего друга Петера, после того как Девушка, где бы она ни находилась, снова и снова придирчиво проверяла — такова уж нынешняя молодежь, — не ослабло ли действие известных взглядов (нет, оно не ослабло), в тот самый день, когда в новом гастрономе, торгующем деликатесами, здесь, под аркадами, на углу Фридрихштрассе, впервые появились пражские колбаски и трудно было сдержать натиск желающих, Девушка стояла на том самом месте, где сейчас стою я, мешая оголтело толкавшимся покупателям, и без свидетелей приняла ответственное решение: с этой секунды забыть, какие чувства можно себе позволить, какие нет, что можно делать, а чего нельзя, где можно дать себе волю, а где надо себя приневолить.
Все это истинные факты, Девушка, мы-то с вами знаем, но нам никто не поверит. Господин Неназванный, державший и руках все улики по вашему делу и предъявлявший их мне одну за другой, спросил, есть ли у меня контрдоказательства. Иначе бредешь ощупью, впотьмах, сказал он, и я испугалась: до чего же он слеп и так. В тот день, которого я с нетерпением жду, ибо тогда никто уже не будет стоять между мною и теми, кто хочет мне поверить, даже я сама, — в тот далекий день меня станут рвать из рук глупейшие измышления, принимая их за чистую правду, и тем принудят меня всегда говорить правду, одну только глупую голую правду. Сегодня же я ощущаю шершавый каменный столб, к которому прислонилась, словно он может служить доказательством, что и вы когда-то здесь стояли. Вот до чего может дойти человек. Но кому это я говорю?
Мимо меня шли люди, никого из них я не знала. Один со мной поздоровался. И его мне знать было незачем: цензор моих снов, не такой строгий, как ты, разрешил мне это. Вдруг я вспомнила: да это же мой сослуживец, мы целый год сидели с ним в конторе за соседними столами. Теперь и он подумает, что я заважничала. Но эта жалоба была отклонена как уловка. Меня просили оставаться трезвой. Сонно-трезвой. И постараться вспомнить.
Вспомнить? Что?
Язвительно: может, тебе помочь?
Ты не поверишь: это смахивало на допрос. Ну что им проку, если я вспомню какие-то подробности? Ведь я призналась в том, что однажды мне уже пришлось защищать решение Девушки. Вопросы продолжали сыпаться. Когда? Где? Я потеряла терпение. Еще тогда, в декабре, в вестибюле Государственной библиотеки, когда один человек мне… Кто этот «один человек»? Ну тот самый, Безымянный, Неназванный, чье имя я откажусь сообщить какой бы то ни было инстанции.
Вспомнить? Что?
Язвительно: может, тебе помочь?
Ты не поверишь: это смахивало на допрос. Ну что им проку, если я вспомню какие-то подробности? Ведь я призналась в том, что однажды мне уже пришлось защищать решение Девушки. Вопросы продолжали сыпаться. Когда? Где? Я потеряла терпение. Еще тогда, в декабре, в вестибюле Государственной библиотеки, когда один человек мне… Кто этот «один человек»? Ну тот самый, Безымянный, Неназванный, чье имя я откажусь сообщить какой бы то ни было инстанции.
Вот как? Посмотрим. Впрочем, что он сказал?
Да что они все говорят. Если верно мое предположение (это было больше, чем предположение, это была уверенность), что Девушка не слепо ринулась в катастрофу (я утверждала: она должна была сделать то, что сделала), другими словами, что она пошла на это сознательно, то ему непонятно, чем это лучше. Погубить себя из гордости или быть погребенной под лавиной — результат в обоих случаях один и тот же.
О, если бы вы знали, как вы ошибаетесь!
Опять та же усмешка, удивление. Можно подумать, будто ты ее знала.
А если знала?
Тут я увидела, как у него затрепетали ресницы и наконец услышала в его голосе нотки, которых добивалась: я понимаю, к чему ты клонишь.
Слово «страсть». Раньше я никогда не слышала, чтобы его произносили в обычном разговоре, какой, например, ведут в вестибюле, небрежно прислонясь к перилам. Страсть как необузданная похоть. Эта девушка с ее нелепой страстью. Как будто они упиваются звучанием этого слова, раз уж оно сломало барьеры. Страсть и все унизительные заблуждения, которые она неизбежно влечет за собой всегда, а особенно в наши дни…
Ах, прошу вас, тихо сказала я, но вы же эту девушку не придумали.
Я увидела, что он смутился. Что тебе может прийти в голову! — сказал он. Придумал! Зачем бы я стал ее придумывать!
Это как раз совершенно ясно: для острастки. Тут он, уличенный мною, временно прервал разговор.
Вы опять бегаете взад-вперед по этой дорожке, фройляйн. А по телевизору показывают футбол. — Разве я бегаю, Отто? Но ведь теперь совсем другое дело…
Мне посоветовали перейти к повестке дня, это мне-то — ведь раньше я пускалась в погоню за менее значительными чудесами. Я боялась, что утратила эту способность, но мне ее как раз стало недоставать — признак, что в ней снова возникла потребность. Небылицами не прокормишься, еще успел он сказать.
Вот как он говорил со мной. Теперь вы слышали и можете этим удовлетвориться.
Он даже сострил — посмеялся над некой особой, которая пустилась в путь, чтобы научиться страху.
Ну и как, спросила я. Научилась?
Еще бы! — заверил он меня. О чем тут спрашивать!
Ну вот видите, сказала я в заключение, и последнее слово осталось за мной: значит, она получила, что хотела.
Лицо у него сделалось растерянное, тем все и кончилось. Ничем, как я и предсказывала. Можно на этом поставить точку. Тем временем Отто приглашает Девушку к ним на картофельные оладьи. А я пока погляжу, какие платья предлагает мл выбор «Сибилла».
Цензор моих снов выдает себя за человека светского, он переключает светофор на «зеленый», придерживает переднюю дверь, чтобы я могла войти в магазин величаво, как королева; иронически-размашистым движением поворачивает вертушку с платьями, возводит меня в ранг единственной покупательницы, запретив продавщицам улыбаться хотя бы уголками рта, что они обычно делают без всякого стеснения. Я все это прекрасно вижу, но не порчу игру. Милостиво разрешаю предложить мне кукурузно-желтое платье и важно киваю головой. Если они настаивают, я, так уж и быть, возьму то платье, а ведь я их перехитрила: оно мне идет, оно мне действительно нравится, я непременно хочу его приобрести, я снисходительно допускаю, чтобы за меня уплатили. Так уж ведется, и само собой разумеется, это не налагает на меня никаких обязательств. С высоко поднятой головой, в новом платье выхожу я на улицу, и я вправе считать, что на сей раз все сделала правильно: приняла дар и осталась неподкупной. Вот каким манером следует поступать всегда, сообщаю я моему цензору. Вот каким манером можно обрести возвышенные чувства, и пусть кто хочет исподтишка скалит зубы.
Но он же вовсе не скалит зубы, наоборот, он одобряет мой выбор, скромно замечает он. Более того, если я пожелаю быть справедливой, то должна признать, что предложение исходило от него. Но я не желаю быть справедливой. Никто, сказала я ему, не может заставить другого долго терпеть возле себя такого зануду. С этим он восторженно соглашается — конечно, конечно, повторяет он и заклинает меня считать, что его тут нет, что он испарился и с этой секунды я могу чувствовать себя совершенно и окончательно свободной.
Туг я очень рассердилась и обозвала его нахалом. Не от него я жду свободы. Я ее возьму себе сама.
Разумеется, смиренно говорит он.
Я слишком горда для того, чтобы оспаривать у него последнее слово.
Упоительную свободу не быть обязанной знать то, что я знаю, я отвоевала себе давно. Еще тогда, когда Макс принялся навязывать мне информацию. Дожив до почтенных седин, он вздумал на старости лет мешаться в дела житейские, приемы у него были неуклюжие, но они меня тронули, и я не могла сказать ему прямо в лицо, что он лжет, намекая, будто действует по чужому поручению. Я позволяла себе иногда ему поверить, для того чтобы можно было согласиться на какое-нибудь уж слишком неловко затеянное свидание, не роняя своего достоинства. Мне что-то нездоровится, слушай, ты не могла бы часиков около пяти забежать ко мне? Тот же текст говорился затем по другому номеру телефона. Врач ведь не откажется навестить захворавшего приятеля. И таким образом к Максу домой одновременно являются двое знакомых, изображающих именно ту степень изумления, какой Макс от нас и ждал. Если, конечно, предположить, что он, придя, к сожалению, после меня (тот, кто пришел первым, легко оказывается в роли ожидающего), тоже притворялся, а не был изумлен на самом деле.
Интермедия, которую мы могли бы повторить раз десять, если бы от нас потребовали. Требовать-то требовали, это я могу засвидетельствовать. Но я не дала согласия. На исходе того дня я пришла к выводу: Макс все это подстроил, и подстроил исключительно ради меня (ты знаешь, иногда я отдаю предпочтение самой невыносимой мысли). Поэтому второго раза не будет, и пусть отныне правит случай.
Голый, неприкрашенный случай. Так думает баловень судьбы, но это ужасная гордыня, а гордыня предшествует падению. Мозг непрерывно порождает смелые комбинации, возможности, которых уважающий себя случай никогда не упустит. Скажем, на каком-нибудь перекрестке с небезызвестным синим «вартбургом» может приключиться маленькая авария, случайно оказываешься поблизости и можешь дать показания, что водитель не виноват… В общем, в этом роде.
Но случай теперь уж совсем не тот, каким он был когда-то, ли верить старой литературе. И гордыня у тебя испаряется без остатка самое позднее к вечеру пятого дня. Потом еще три-четыре дня не находишь себе места — не хотелось бы пережить это снова. Вечером девятого дня, часов около пяти, звонишь в некую дверь. Все-таки пришла? — говорит Макс; он похудел и не даст себя обмануть. Наш общий друг находится и научной командировке за границей.
Никакой случай этого знать не мог, и я испытываю большое облегчение. Сколько времени он будет отсутствовать — три, четыре недели, — это уже не играет роли, ибо время теперь измеряется секундами. Мне дарована передышка, подумала я.
А вот Девушка, которой отказано и в передышке и в утешении, должна что-то предпринять. Потому что гайку начали закручивать, пусть даже только на один оборот в день, но за сутки это создает разницу между вчера и сегодня — между тем, что еще можно было выдержать, и тем, что уже совсем невыносимо. Ничего не подозревающая секретарша декана не хочет пойти навстречу Девушке, не хочет дать адрес, ибо семинарскую работу полагается сдавать доценту после лекции, значит, либо следовало сдать вчера, либо придется сделать это послезавтра.
Нет. Сегодня.
Она даже не знает, какими важными сведениями распоряжается так бездумно. Как, дать вам еще и номер телефона? Ну что же, может, и правда будет лучше, если вы сначала ему позвоните.
Нет, этого она тоже не сделает. Девушка идет в почтовое отделение на станции Фридрихштрассе и входит в телефонную кабину справа от стеклянной двери. Телефон она набирает по памяти. Ей отвечает женский голос (я-то знаю, что это Марианна, но Девушка не знает). Та спрашивает три раза: алло, кто это? Кто звонит? Отвечайте же наконец! Потом вешает трубку. Ошибка, сообщает Марианна моему другу Петеру, который сидит тут же за письменным столом, но трубку должна снимать она, потому что он то и дело велит ей говорить, что его нет дома.
Ничего не происходит и никогда ничего не произойдет. Это она сообщает Отто Козинке, который относится к ее словам весьма скептически и возражает, что в природе не бывает застоя: Этот закон применим и к человеческому обществу, как доказал ему сегодня его учитель истории. Девушка оставляет свои сомнения при себе, они относятся отнюдь не к великому целому, а к отдельной малости. Со мной, Отто, ничего не произойдет, в этом-то вся беда. Вот посмотришь.