Снежная королева - Майкл Каннингем 9 стр.


Но ты живешь дальше, ведь так? Видишь невероятный свет, который потом гаснет. Веришь, что считал ту вторничную ванну в Вест-Виллидж целью и конечным пунктом, а не одной из многих остановок в пути.

Твоя работа, Баррет Микс, заключается в том, чтобы наблюдать, копить наблюдения и их сохранять. И в конце концов, сделал же ты открытие: даже если умственные способности у тебя выше средних, тебе не обязательно производить фурор и делать выдающуюся карьеру. Ни в каком контракте этот пункт не прописан. Богу (кем бы Она ни была) совсем не нужно, чтобы ты явился под конец на небеса непременно с полновесным грузом жизненных успехов.

Баррет сидит, обнимая тонкую талию Бет. Пинг вещает:

– А вот лучшая фраза в романе, ее произносит наиболее толковая из двух героинь, Фрида: “Я разлетаюсь на куски, о чем мечтала уже многие годы”. Грандиозно сказано, да?

– Я сделаю себе такое тату на груди, – говорит Фостер.

– Помышления плотские суть смерть, а помышления духовные – жизнь и мир, – говорит Баррет.

Повисла тишина. Пинг смотрит на Баррета так, будто тот внезапно сострил и ждет от Пинга продолжения шутки.

– Уверен, что так оно и есть, – говорит Пинг подчеркнуто любезно, словно помогая Баррету выйти из неловкого положения.

Бет нежно гладит его по спине. Она замужем за Барретом так же, как за Тайлером, – об этом говорят такие жесты.

– Извини, – говорит Баррет. – Давай дальше.

Но Пингу перебили запал, обломали драйв. Он улыбается приторно, как улыбались, должно быть, записные льстецы при дворе французских королей.

– Ангел мой, не подскажешь, откуда ты взял эту мысль? – спрашивает он.

Баррет обводит взглядом гостиную – страшно жалея, что не может стать жидким и утечь сквозь зазоры между досками пола, как пролитая судомойкой лужица, – и замечает Эндрю; тот стоит с бутылкой пива и горстью арахиса позади и сбоку от дивана, не попадая в поле зрения Пинга.

Эндрю спокоен и уверен в себе, ему – и в этом он сродни некоторым божествам – абсолютно нет дела до человеческих дрязг, он в буквальном смысле их не понимает. О чем вообще людям спорить между собой, когда плодов, воды и неба с избытком хватает для всех?

Может, поэтому он так непривычно надолго задержался у Лиз?

– Из Послания к Римлянам, – отвечает Баррет.

– То есть из Библии?

– Ага. Из Библии.

– Ты чудо, – говорит Пинг.

Он примадонна, но не той породы, что разит нетерпимостью, а примадонна в духе гранд-дамы, умеющей и выказать недовольство (нельзя, чтобы кто-то вообразил, будто его легко поставить в тупик, будто чары его на потребу публике), но при этом пусть сдержанно, но радушной. Педантом его тоже не назовешь. Он в чистом виде фанатик, одержимый неистовой, преданной страстью к тому, что считает своим открытием. До Джейн Боулз его объектом был Генри Дарджер[23], а перед Дарджером – Барбара Хаттон[24] с ее насыщенной биографией. Когда Пинг во власти очередного увлечения, он искренне неспособен понять, как кого-то может интересовать что-то другое.

– Есть версия, что Джейн Боулз отравила ее марокканская возлюбленная, – говорит Баррет.

– Я знаю, – с торопливым напором парирует Пинг. – Разве не фантастика? Та женщина, кстати говоря, была старой страхолюдиной, ходила вечно в парандже и темных очках. Есть фотографии: Джейн, изящная светлокожая аристократка, снята на марокканских улицах с женщиной, как две капли похожей на ведьму из “Макбета”.

Лицо Фостера – оно по-прежнему приковывает взгляды благодаря эффектному сочетанию высеченной из известняка ирландской челюсти с размашистым изгибом нижней губы и немыслимым аристократическим носом английского школьника – вытягивается, можно было бы подумать, что от восхищения, но Баррету почему-то кажется, что Фостер просто не очень понимает, о чем речь.

– С ума сойти, – говорит Фостер.

– Джейн и сошла, – отзывается Пинг с видом довольной жизнью кошки.

Он уверен, что все без исключения художники не в своем уме или на худой конец большие оригиналы. Интересно, думает Баррет, связано ли это убеждение с тем, что по выходным Пинг рисует сентиментальные пейзажики и натюрморты? Объясняет ли оно его шляпы, его идею коллекционировать викторианские рисунки с птицами, арабские светильники и книжные первоиздания?

– Наверно, надо бы ее книгу прочитать, – говорит Фостер и интонация, с какой это сказано, полностью выдает его истинные намерения, свидетельствует, что прочитать книгу – это в его случае захватывающий и невыполнимый проект, что с таким же успехом он мог сказать: наверно, надо бы выучить физику элементарных частиц.

– Ты не думай, там не все сплошь мрак и тоска, – говорит ему Пинг. – Местами неожиданно веселое чтение. И вообще, между жизнью великого художника и его книгами часто нет ничего общего.

К Пингу возвращается ораторский запал.

– Надо помнить, что жизнь у нее складывалась странно, – говорит он. – Она была экспатом. Замуж вышла за крутого педика Пола Боулза[25], которому на фиг была не нужна, который не слал ей ни цента, и поэтому она постоянно бедствовала. Мне кажется, она жила в таком мире, где возможным было абсолютно все.

Бет треплет Баррета за загривок – мол, держись, – встает с зеленого подлокотника и ищет взглядом Тайлера.

– До полуночи, если кто не знает, двадцать девять минут, – говорит она.

После Бет получает право удалиться и он. Баррет смотрит на Лиз, но у нее на лице застыло мертвое добродушное выражение. Она умеет, сидя в компании, сделать такое лицо, будто терпеливо дожидается заказанную машину, которая обязательно скоро придет и увезет ее куда-то, где ей будет хорошо и спокойно.

– Всего двадцать девять минут, чтобы припомнить все свои грехи, – говорит Баррет.

Баррет единственный тут может считаться соперником Пинга. Только шутка позволит ему соблюсти приличия, покидая ряды слушателей посреди исполняемой Пингом арии.

Пинг хватается за грудь, старательно изображая ужас.

– Дорогуша, – говорит он, – тебе не минут, тебе двадцать девять дней на это понадобится.

Баррет поднимается из кресла. Пинг снова обращает весь свой пыл на Фостера:

– Ну и сам подумай – если ты гений и психопат, как не разлететься на куски, когда живешь в стране, где по улицам шныряют обезьяны, а торговцы продают фрукты, которых ты раньше и не видел никогда?

Фостер исподтишка (Пинг не любит, когда слушатели глазеют по сторонам) смотрит, как Тайлер обнимает Бет за плечи и прижимает ее к груди.

Этот Тайлер… Он так красив, по-львиному напорист. И умеет быть преданным. А это очень эротично. Ну почему среди геев мало кто это умеет? Почему они такие неугомонные, почему все время хотят нового, нового, нового?

Мимолетно ему представляется: Тайлер снимает с Фостера одежду, нежно, пылко, любуется обнажившейся грудью, рельефом брюшного пресса; Тайлер рассматривает идущую вниз от пупка полоску волос так, будто Фостер вырастил ее специально для него; Тайлер хочет Фостера, но только его, Фостер исключение, мужчины его не заводят, его заводит Фостер, и поэтому он спускает с него джинсы, по-родительски заботливо и в то же время эротично, готовый овладеть Фостером с беспощадной добротой отца, фантастически извращенного, не знающего никаких табу отца, который делает своему мальчику только хорошее, заботится о нем, обожает, в силу кровной связи лучше любого другого понимая, что ему нужно.

Но Пинг уже снова продолжает:

– Правильнее, конечно, было бы ярко уйти. За то, что они так ушли, мы и любим Мэрилин Монро и Джеймса Дина[26]. Мы любим тех, кто несется прямиком в пламя. Я про то, что Джейн Боулз – это не Мэрилин и не Джеймс Дин, так, во всяком случае, считает большинство, но я…

Фостер снова внимательно его слушает. Пинг хороший учитель, а Фостеру столько еще надо узнать.


Встав с кресла, Баррет не может решить, куда направиться. Бет беседует с Тайлером и Ниной, а Баррет не чувствует ни сил, ни желания присоединяться к их разговору. Эндрю сидит бочком на подоконнике и смотрит в ночь (или на свое отражение в окне), заливая в себя очередную бутылку пива (ест и пьет он как дышит, послушно употребляя все ему предложенное, как животное, чье физическое благополучие основано на поглощении максимума питательных веществ и расходовании при этом минимума энергии). Несмотря на благоговение Баррета перед Эндрю – или по причине его благоговения, – отношения между ними установились дружественные, но не близкие. Невозможно представить, чтобы Баррет сейчас запросто подошел к нему и заговорил… например, о надеждах, которые он возлагает на наступающий год. Ну или о чем-нибудь еще.

Баррету приходит в голову, что хорошо бы на несколько минут прилечь у себя в комнате. Ему вдруг показалось, что нет ничего лучше, чем тихо лежать в одиночестве на своем матрасе и слушать, как за стенкой тихо, похоже на радио, звучит праздник.

Баррету приходит в голову, что хорошо бы на несколько минут прилечь у себя в комнате. Ему вдруг показалось, что нет ничего лучше, чем тихо лежать в одиночестве на своем матрасе и слушать, как за стенкой тихо, похоже на радио, звучит праздник.

Электричества он не зажигает и остается в темноте – темноте весьма относительной, поскольку при незанавешенном окне Никербокер-авеню всю ночь напролет заливает комнату оранжевым светом. Баррет усаживается на матрас – осторожно, будто у него болят суставы.

Пульсирующий на белых стенах оранжевый свет с улицы делает его комнату похожей на жилище героя фильма нуар. Не то чтобы ему было так уж неуютно.

Но он чувствует себя в ней – и с течением времени чувство это становится только острее – как иммигрант в чужой стране. В этой стране, где ему ни тепло ни холодно, он осел только потому, что ни в какие более приветливые края с имеющимися бумагами его не пускали, а оставаться на родине он больше не мог. Навыки его – проворно освежевать антилопу, перетереть в муку мешок желудей – в этой стране никому не нужны.

В прежние годы ему бывало непросто из-за того, что слишком многое его интересовало. В первую очередь интересовали, конечно, книги; ему было интересно учить языки, проникать в их коды, понимать их закономерности и то, как эти закономерности менялись во времени; интересна была история, возможность соскрести наслоения времени и обнажить в живой непосредственности некий день на рынке в Месопотамии, где некая женщина раздумывает, покупать ли манго; или ту ночь на подступах к Москве, когда черный воздух так студен, что трудно дышать, тут же под промерзшими небесами Наполеон и московская тьма, усыпанная ледяными звездами, которые никогда не сияли так ярко, так недостижимо далеко…

Параллельно с этим существовал мир забот попроще: усталость под конец рабочего дня независимо от того, переворачивал он в этот день бургеры во фритюрнице или крыл крышу; влюбленности в официантов и поваров, плотников и электриков – ни к кому так не прикипаешь душой, как к тем, с кем работаешь (возможно, эта привязанность повторяет в миниатюре ту, что испытывают друг к другу воевавшие вместе мужчины); шумная дразнящая суматоха пятничных пивных посиделок, у Вилли была абсолютно чумовая девица, а Эстер пора бы вернуться домой к детям, а Малыш Эд почти накопил денег на подержанный “дукатти”…

В том, что касается работы, Баррет долго вел себя как дебютантка, которая никак не могла сделать выбор, которой каждый следующий претендент на ее руку нравился больше или меньше, но никогда настолько, чтобы согласиться видеть его каждый божий день всю оставшуюся жизнь, – и поэтому приходилось ждать. Она не была чрезмерно высокого о себе мнения, не считала, будто слишком хороша для простого смертного; нет, ей просто всякий раз казалось, что набор ее склонностей и причуд плохо сочетается с личными качествами очередного потенциального мужа. Ведь нечестно же выходить за человека, если не уверена, что вы полностью подходите друг другу. Вот она и дожидалась кандидата, в отношении которого сомнений не будет. Она еще была молода, достаточно молода, а потом – совершенно внезапно и непонятно каким образом – молодость миновала, и вот она живет дома с родителями, проводя дни за чтением и шитьем…

Это правильно, на некий странный и с привкусом горечи манер, что Баррет выбрал наконец себе род занятий – и тем более правильно, что занятие это не преследует суетных целей и не чревато возможностью разбогатеть.

На потолке прямо у Баррета над головой растет У-образная трещина, откуда время от времени сыплется пылью штукатурка, выбивается короткий искусственный снежный шквал – это означает, конечно же, что надо идти скандалить с домовладельцем, а еще означает, что дом разваливается (о том же говорит и превращение перекрытий в труху от неистребимой сырости), что он теряет веру в себя, из последних сил сохраняет целостность потолков и несущих стен и в один прекрасный день издаст скрипучий вздох и превратится в груду строительного мусора.

Но как бы там ни было, Бет вылечилась, ее распад был остановлен, и Баррет даже позволил себе вообразить, будто небесный свет, явившийся ему полтора года назад, каким-то образом, возможно, причастен к исцелению.

Ему трудно выносить необычность этого явления, его грандиозность. Он с удовольствием лежит в тишине своей комнаты, куда снаружи, из мира, прекрасно обходящегося без него, долетают звуки улицы и праздничного веселья. Лежа на кровати, он плывет, как Офелия, блаженная утопленница (такой, во всяком случае, он ее себе рисует): она рассталась с жизнью, но и навечно укрылась от упреков и предательств, в смерти прекраснее, чем в жизни, обратив к небу безмятежно-бледное лицо и раскрытые ладони белых рук, в обрамлении цветов, за которыми слишком низко склонилась над ручьем, она скользит по воле течения, некогда смятенная, а теперь покойно вернувшаяся в лоно природы, в единении с землей, доступном только мертвым.

– Эй.

Баррет приподнимает голову, оглядывается на дверь.

Это Эндрю. Нет, такого не может быть. С какой бы стати Эндрю явился и встал на пороге его комнаты?

И все-таки это он. Это его силуэт, его узкая талия и широкие плечи, его стриженая, похожая против света на шлем голова, небрежное изящество позы, будто он замер в танце, фигуры которого большинство населения планеты выучить неспособно.

– Да? – откликается Баррет.

– Поделишься? – спрашивает Эндрю.

Поделишься – чем? Ах да, конечно…

– Извини. У меня пусто.

Эндрю облокачивается о косяк, стремительный и властный в движениях, как Джин Келли[27]. О котором Эндрю, разумеется, даже не слышал.

Очень характерно – это высокомерное пиратское нелюбопытство, изумительная юношеская уверенность Эндрю, что если он о чего-то не знает, то, значит, оно того и не стоит.

– А я думал, ты слинял, чтобы заправиться, – говорит Эндрю.

Баррет ошеломлен – Эндрю заметил его исчезновение. Но нет, сейчас нельзя умолкать. Надо продолжать разговор.

– Знаешь, вообще-то можно поискать, – говорит он. – Пойдем.

Баррет встает и делает несколько шагов в направлении Эндрю. Он не владеет танцевальным шагом и просто старается ставить ноги по одной линии. Ему хочется верить, что не выглядит неуклюжим.

Баррет вступает в область запаха Эндрю. Вздумай кто торговать этим ароматом, на этике флакона могло значиться единственное слово: “Парень” – и никакое кроме; в нем неожиданно нет ни намека на потную кисель (пот Эндрю вообще ничуть не зловонен, его запах не с чем сравнить, самое большее его можно назвать чистым, чувственным и чуть-чуть по-морскому соленым). К нему, разумеется, не примешивается ни туалетная вода, ни дезодорант, только слышится легчайшая цитрусовая нотка, оставленная мылом, лосьоном или, возможно, гигиенической помадой.

Баррет уговаривает себя успокоиться, и в какой-то момент его охватывает иррациональный страх, ужас от того, что, подходя к Эндрю, он ни с того ни с сего произнес вслух: успокойся.

Неужели это общее свойство всех одурманенных страстью – думать, что другому слышны твои мысли? Наверно, так. Разве может оставаться неслышной вся эта сумятица надежд, страхов и вожделения? Ни одна черепная коробка не спрячет ее в себе.

– Я не хотел мешать, – говорит Эндрю.

– Ничего, – отзывается Баррет. – Я так просто… Передохнуть решил. Перед полуночью.

Эндрю кивает. Ему непонятно, зачем перед полуночью отдыхать, но он вполне себе признает право окружающих на маленькие причуды. Это одна из черт, из которых складывается его очарование, – он, как мужское воплощение Алисы, с невозмутимостью школьницы путешествует по Стране чудес, где все незнакомо и все вызывает любопытство, но не внушает ни испуга, ни отвращения.

– Пошли, – говорит Баррет.

Он отводит Эндрю в комнату Тайлера и Бет.

Там темно и пусто. Без возлежащей как в гробу Бет комната из забытой сокровищницы – полной приношений спящей принцессе – превратилась в захламленную нору. Вещи увеличились в количестве, но по сути остались теми же. Стало больше сложенных в зыбкие стопки книг. Так и не дождавшаяся починки лампа в виде гавайской танцовщицы нашла себе сестру с ножкой, изображающей маяк, и абажуром, украшенном парусными корабликами. Две отощавшие герцогини, два хлипких парных стула, обзавелись слугой – смущенным на вид, убогим бамбуковым столиком.

После того как Бет поправилась и вернулась в большой мир, вместе с ней из комнаты ушло и томное эдвардианское очарование. С тех пор это просто спальня, под завязку забитая книгами и старьем, логово барахольщиков, симпатичное, но по-своему с налетом идиотизма. Освобожденные от заклятия близящейся смерти Бет, бессловесные обитатели комнаты, все эти стулья, лампы и сложенные пирамидой кожаные чемоданы, пережив краткий отрезок преображенного бытия, снова сделались обиходными предметами и теперь в вещном мире терпеливо дожидаются конца света.

Назад Дальше