Добравшись до катера, я увидел с левого борта ствол дерева, одним концом упирающийся в груду ледяных обломков, а другим — в железные поручни. По левому борту тянулись шесть мелких иллюминаторов, наглухо заваренных, вдоль борта свисали автомобильные покрышки на веревках, за одну такую я ухватился, когда подтягивался к поручням, но она оказалась скользкой, вывернулась из рук, и я чуть не рухнул обратно на лед. На палубе я сразу сел на свернутый буксирный канат, снял мокрые носки и надел ботинки, хотя они скользили по железу, будто лыжи по горному склону. На месте штурвала зияла черная дыра, прожектор был похож на консервную банку, зато из ниши для компаса торчал китайский будильник, оставленный, наверное, прежним постояльцем.
Дверь в рубку я открыть не смог, только пальцы сбил понапрасну, да и делать там было нечего: стекло уже выбили и внутри лежал ледяной пласт, такой же серый, в крупинках сажи, как и на палубе. Я закурил одну из двух оставшихся сигарет и постоял на корме, оглядывая берег: вдалеке, справа по борту, маячил Крестовский остров, похожий на морду кашалота, прямо — чернел Елагин, из парка за Пьяной гаванью доносился бодрый металлический голос карусельщика.
Пока я осматривал свое новое жилье, ветер утих и пошел мокрый снег, больше похожий на дождь. Мое пальто тут же намокло и стало тяжелым, как шинель, утром я надел его, чтобы не выглядеть оборванцем на встрече с паспортным дельцом, и теперь пожалел, что не выбрал вещь понадежнее. Вспомнив, что бродяга говорил про каюту, я выбросил сигарету за борт, обошел палубную надстройку и обнаружил рядом со шпилем откидной люк на трех сломанных запорах, между люком и палубой была засунута железная палка, не дающая ему захлопнуться.
Спустившись в трюм, я увидел, что на столе в камбузе стоит корзина с дровами, а в каюту втиснута армейская буржуйка, и рассмеялся. Точно такая печь, прожорливая и вонючая, стояла в моей палатке во время сборов под Лисьим Носом, в конце девяностых, когда я был не вором, а капитаном запаса. Я нашел в каюте стопку засаленных журналов с голыми бабами, с трудом растопил чугунную печку, сбросил пальто и закрылся с головой колючим одеялом, думая о том, что если кто-нибудь вытащит палку, скажем, для смеха, то люк закроется и я никогда не выберусь из этой жестяной коробки. Потом я подумал, что мне это, пожалуй, все равно, удивился этой мысли и отключился до утра.
Бриться можно было перед осколком зеркала, прикрепленным к стене камбуза, ржавое лезвие «жиллета» с засохшей пеной лежало в мыльнице; увидев его, я вспомнил, как вокзальный знакомец повторял, запинаясь, но упорно: пойдешь в дацан, побрейся, вид должен быть аккуратный, неопущенный. Утро было морозное, сухое, лед блестел на солнце, будто ртутная лужа, шагах в десяти от катера во льду чернела прорубь, оставленная рыбаками, вокруг проруби торчали колья с натянутой между ними металлической сеткой. Утки, ополоумевшие от бескормицы, толкались у проруби, пытаясь просунуть клювы через сетку, я подумал, что там оставлен садок с рыбой, и обрадовался. Хорошо бы поджарить на завтрак пару ряпушек, в кубрике я видел бутылку загустевшего масла и чугунную сковородку.
Странное дело, я находился в двух шагах от Приморского проспекта, а чувствовал себя потерпевшим кораблекрушение и выброшенным на безлюдный берег. Отыскав на камбузе котелок, я спустился по стволу на лед и пошел к проруби за водой и чужой добычей. Колючая сетка спускалась глубоко в прорубь, черт его знает зачем, может, чтобы края не заросли, не знаю, я никогда рыбалку не любил. Я попробовал выдернуть проволоку, но она намертво примерзла к неровным толстым краям, я встал на колени, наклонился над дыркой и тут же вскочил. Из проруби на меня смотрело человеческое лицо, рот расплылся в улыбке, в глазах стояла темная речная вода.
Я выдернул один из кольев, присел на край проруби и, орудуя им, как багром, отцепил шарф от проволоки и принялся заталкивать мертвеца обратно под лед. Если он приплыл со стороны Пьяной гавани, то течение понесет утопленника дальше, в сторону Крестовского острова, а там уж пускай его менты вылавливают возле Черной речки. Шарф размотался и остался висеть на проволочной сетке, а труп потолкался о ледяные края и покорно поплыл дальше, показав напоследок светлые, похожие на мокрую пряжу, волосы. Куртка на нем была спортивная, дорогая, значит, те, кто бросил его в воду, грабителями не были, местные разборки, скорее всего, лахтинские против ольгинских. Вот так и я буду плавать, если попадусь своим бывшим компаньонам, только шарфа у меня нет, цепляться нечем, поплыву без остановок.
Набирать в проруби воду мне расхотелось, так что по дороге я набил котелок грязным снегом и поставил его на буржуйку, которая раскочегарилась на удивление быстро. Деревяшку я прихватил с собой и заменил ею железный прут, не дававший люку захлопнуться, а прут засунул под откидную койку, здешнее жилье уже не казалось мне таким спокойным, как вчера вечером. Завтрак из провонявшего за ночь сыра и черствого хлеба меня не слишком обрадовал, так что я решил попробовать проводницыну шмаль, оказавшуюся такой крепкой, что проснулся я только в сумерках, да и то не сам, а оттого, что кто-то тормошил меня за плечо.
Подхватившись спросонья, я оттолкнул незваного гостя, спустил ноги с койки, нашарил на полу железяку и только потом разлепил глаза и вгляделся в человека, стоявшего у входа в кубрик и казавшегося огромным и мешковатым в тусклом свете, сочившемся из открытого настежь люка.
— Ты чего это, — сказал человек тонким, как у скопца, голосом, — до чертей допился, что ли? Положи палку-то, Лука, еще убьешь ненароком.
— И убью, — сказал я, проснувшись окончательно, — ты что еще за хрен с горы?
— Пить-то будешь? — Человек сунул руку за пазуху, заставив меня вскочить, но достал всего лишь бутылку водки, мирно ею помахал и снова спрятал.
— Вылезай давай, на палубе поговорим.
Человек засопел и полез наверх, лез он довольно неуклюже, да и пальто на нем было слишком длинное, не иначе — с чужого плеча. Добравшись до конца лестницы, пришелец развернулся, подобрал полы и сел на краю люка, крепко поставив ноги на последнюю ступеньку. Теперь я видел его глаза — длинные и припухшие, будто залитые горячим варом. Волосы человека были убраны под разлапистую меховую шапку, но я уже понял, что это баба, и расслабился. Поднявшись на две ступеньки, я почувствовал ее запах, острый, лимонный, немного напоминающий протирку для мебели, которой пользовалась моя латышка. Протирать мебель и расчесывать волосы, вот две вещи, которыми она могла заниматься с утра до вечера, распевая свои протяжные Kas to teica, tas meloja.
— Ноги промочила, пока добралась, куда ты лаги-то дел? На растопку пустил? Теперь сапоги сушить надо! — Гостья поболтала ногами перед моим лицом, наклонилась, вгляделась и охнула: — Мамочки. Ты кто, мужик? А Лука где?
— Уехал. Теперь я здесь живу.
Я говорил осторожно, держа руки на голенищах ее сапог, чтобы сдернуть женщину вниз, если ей придет в голову сделать какую-нибудь глупость, захлопнуть крышку люка, например. Но подруга Луки и не думала нервничать, она помолчала немного, потом достала зажигалку и посветила себе в лицо:
— Пустишь погреться? Я красивая. Не идти же мне обратно на Приморский с мокрыми ногами. И с бутылкой! — Она вынула свой гостинец из-за пазухи и облизнулась. Рот у нее был видный, с яркими вывернутыми губами, рабочий такой рот.
— Бутылка у меня своя есть. — Я спрыгнул обратно в трюм, давая ей знак спуститься. — Смотри люк закрой осторожно, там хворостину подкладывать надо.
— Знаю, — весело отозвалась она, — не в первый раз. А ты теперь вместо Луки будешь? Вот падла деревенская, мне даже не сказал ничего. Мы с ним на полдень уговаривались, но я в дацане застряла, там на рассвете Сагаалган был, всех кормили творогом и сметаной, а потом нас с подругой прибираться оставили. Так и прибиралась в хорошем платье, вся золой перемазалась!
— А зачем ты в дацан ходишь? Ты бурятка, что ли?
Я подбросил в буржуйку хвороста, огонь взвился и зашипел, а женщина засмеялась и принялась раздеваться. Запах лимонной протирки заметно усилился. Разоблачалась она молча и деловито, встряхивая волосами — волос у нее оказалось немало, целая груда, как она их только под шапку убирала. Под платьем у бурятки оказалось голое тело, никакого белья, пепельная шерсть на лобке напоминала воронье гнездо. Швырнув тряпки на соседнюю койку, она забралась под ватное одеяло и поманила меня пальцем:
— Давай скорее, Лука, залезай, я соскучилась. Печет так, что мороза не чувствую!
— Женщина, ты ослепла, что ли? Я же сказал тебе, что он ушел, нет его.
— Значит, теперь ты будешь Лука. — Она подвинула одеяло вниз, чтобы я посмотрел на ее груди, похожие на две канталупы, и тугой живот с наколкой, света было мало, и рисунка я не разобрал. — Иди сюда. Того, прежнего, тоже по-другому звали, только я не спрашивала.
— Женщина, ты ослепла, что ли? Я же сказал тебе, что он ушел, нет его.
— Значит, теперь ты будешь Лука. — Она подвинула одеяло вниз, чтобы я посмотрел на ее груди, похожие на две канталупы, и тугой живот с наколкой, света было мало, и рисунка я не разобрал. — Иди сюда. Того, прежнего, тоже по-другому звали, только я не спрашивала.
На ощупь канталупы оказались перезрелыми, к тому же нечесаные волосы бурятки лезли мне в рот и я все время отплевывался. Женщине было не меньше сорока, и она скрипела и ворочалась, будто мельничный жернов, — два дня назад я бы выбросил такое из своей постели, но теперь выбирать не приходилось. К тому же она оказалась не дура покурить и даже показала мне, как делать наяк, если кончились папиросы, но есть шариковая ручка. Под утро, накурившись наяков, я рассказал бурятке про мертвеца в проруби, и тут она меня наконец удивила.
— Ты что, оставил его плавать? — Она рывком поднялась и села у меня в ногах, с койки мы давно уже свалились и лежали теперь на сложенных вместе пальто. — Вытащи и закопай! Лука-то закапывал, видел на берегу кресты из рябиновых веток? Вот там и закапывал.
— Да пошла ты… — Мне вдруг стало холодно, и я встал, чтобы принести из камбуза дров. — Что я тебе, могильщик здешний? Ясно, что он уплыл давно, мертвец этот. Откуда их приносит, из Пьяной гавани, что ли?
— Не знаю откуда, — хмуро сказала гостья, — знаю, что часто. Похоронить надо.
Она встала и принялась собирать свои тряпки, бормоча что-то себе под нос. Я тоже оделся, снял с печки покоробившиеся от жара ботинки и с трудом натянул их на ноги. Мы выбрались на палубу, и ветер с залива ударил нам в лицо. Снежная взвесь, стоявшая в воздухе, была такой плотной, что я сначала принял ее за клочья тумана, в которых затерялась береговая линия, но снег облепил мне лицо и волосы, и сразу стало трудно дышать.
Спускаться по стволу бурятка не стала, она перелезла через поручень возле радиорубки, села на край борта, спустила ноги на привальный брус, привычно развернулась, встала на автомобильную покрышку и спрыгнула на лед, держась руками за канат. Я последовал за ней, стараясь повторить все ее движения, но зацепился полой пальто за какую-то ржавую пластину и полетел вниз, лед подо мной хрустнул и пошел длинной зазубренной трещиной. От удара конопляная муть в голове разошлась: я почувствовал, что голоден как пес, пальто зачерпнуло воды, и спина под ним мгновенно покрылась гусиной кожей. Женщина шла так быстро, что, пока я вставал и отряхивался, она уже оказалась возле проруби и стояла там, перегнувшись через проволочную сетку, издали похожая на рыбака в своей нелепой ушанке на меху.
— Лука, — крикнула она, махая мне желтым шарфом, — он здесь! Давай…
Дальше я не разобрал, ее голос утонул в вязком снегу, забивающем уши и ноздри. Добравшись до проруби, я встал на колени и увидел маячившее в воде знакомое гладкое лицо. Волос на голове у него не было, то есть совсем ни одного, значит, то, что я видел вчера, было париком, и его унесло течением. Помню, я еще подумал, что утопленник тоже от кого-то скрывался, да только не скрылся. Не нашел своего катера. Ухватить тело было не за что: куртка, похоже, намокла и утонула, а свитер, который я пытался подцепить двумя кольями, будто двузубой вилкой, тут же разъехался в гнилье, показав мне безволосую, выпуклую, как у пупса, грудь мертвеца. Мы провозились около получаса, за это время тело несколько раз уходило под лед, пропадая из глаз, но каким-то чудом возвращалось назад. Наконец я сделал из шарфа петлю, поймал в нее голову утопленника и выволок тело на лед, едва не сломав ему шею.
На рассвете ветер утих, и берег снова обозначился ровной линией с черными кудлатыми охвостьями барбариса и ольхи, между кустов я различил несколько крестиков, издали казавшихся птичьим кладбищем. Мы оттащили мертвеца на берег, нашли на палубе отломанную крышку от форпик-люка и выкопали неглубокую могилу — просто в снегу, промерзлую землю копать было бессмысленно. Лицо у него было чистым, рыбы его не тронули, бурятка попыталась закрыть ему глаза, но веки упруго вернулись на место. Я забросал труп снегом и воткнул в сугроб крест из веток, перевязанных желтым шарфом.
В кубрике даже стены закуржавели, из печи несло старой гарью. Нужно было искать дрова, чтобы просушить одежду, но я так вымотался, что взял багор и разнес в щепы дощатую перегородку, отделявшую камбуз от каюты.
Женщина собрала обломки, умело растопила буржуйку, разделась догола, вытащила из закута початую бутылку водки, завалилась на мою койку греться и тут же заснула. А я набил рот черствым хлебом, прихватил ее малахай для маскировки и пошел в город, как был, в мокром пальто. Прогонять бурятку мне не хотелось, а ложиться с ней было стрёмно: при дневном свете я разглядел ее поношенное лицо с плоскими скулами и двумя шрамами, перехлестнувшими щеку наискосок.
Стоило мне выйти на Приморский проспект, как утренний морок рассеялся; добравшись до метро, я поймал себя на том, что радуюсь хмурому потоку подземных людей, сквозь который раньше пробирался, задыхаясь от тоски и смрада, да и случалось это не чаще раза-двух в месяц, когда город стоял в пробках, а я опаздывал. Спустившись вниз, я купил хот-дог и сожрал его, как пес, не отходя от киоска, потом купил еще один и доел его в вагоне, с непривычки закапав пальто жиром, потом случайно увидел себя в темном стекле и засмеялся, вид у меня был босяцкий, несмотря на чисто выбритое лицо.
Ладно, чем хуже, тем лучше.
Выйдя на своей станции, я сделал круг по Торжковской, чтобы подойти к дому с другой стороны, покрутился в сквере, зашел в здание школы, поднялся на четвертый этаж и посмотрел на свои окна. Окно на кухне было открыто, как и два дня назад, зеленую занавеску выплеснуло ветром на подоконник, значит, Анта не возвращалась, она терпеть не может сквозняков. Я спустился в школьную столовую, остановил у стола с подносами пацана лет тринадцати, сунул ему сотню и пообещал еще две, больше у меня все равно не было. Школьник записал номер квартиры на грязном запястье и побежал к моему дому, а я пошел за ним, надвинув малахай пониже на глаза.
Постояв у подъезда несколько минут, я вошел вслед за пацаном, услышал, как он звонит в квартиру, стучит ногой, как было велено, а потом разговаривает с вышедшей на шум соседкой. Спустившись, пацан молча протянул руку, зажал деньги в кулаке и стремглав вылетел на улицу. В квартире было холодно, как на улице, на полу стояла лужа, натекшая с подоконника, мебель была сдвинута, книги и тряпки свалены в кучу посреди гостиной — обыск он и есть обыск. На кухне все было засыпано битым стеклом, мелким, как зубной порошок, на столе лежал рваный латышкин лифчик, трусов видно не было — либо они успели развлечься с Антой, прижав ее белобрысую голову к столу, либо просто раздели, чтобы напугать, теперь это уже не имело значения.
Я подвинул опустевший посудный шкаф, поднял половицу, вынул пробковый обломок, вытащил бриллиант, подцепив его вилкой, снял ботинок и сунул камень в носок. Потом зашел в спальню, где посреди кровати темнело пятно, похожее на винную кляксу, с трудом натянул на себя два свитера, собрал по всем ящикам деньги и вышел, хрустя стеклянной пылью. Свернув на Аэродромную, я позвонил из автомата скупщику, но тот не ответил, пришлось оставить сообщение, хотя в моем положении это было не слишком грамотно. Я сказал, что буду звонить завтра в это же время и что у меня есть груша для того, у кого есть двадцать стейков, хорошо прожаренных. Дурацкий код, но он это любит, конспиратор хренов. Произнеся это, я почувствовал, что голоден, торопливо истратил тысячу в киоске с шаурмой и вернулся в гавань пешком, через Серафимовское кладбище.
Женщины на катере не было, на столе в камбузе стояла пустая бутылка, буржуйка была набита дровами, а на люке, ведущем в форпик, чернело нарисованное губной помадой сердце. Я растопил печку, выкурил пару косяков, сбросил вонючие тряпки с койки, завернулся в плед и заснул. Мне снились охотничьи сны, причем я был не охотником и не добычей, а кем-то третьим. Перед тем как проснуться, я увидел во сне лису, ослепительную лису, которую псы гнали по пустому белому полю. Она уходила в сторону леса, неслась, приминая сухую ость, торчащую из снега, — красная, тощая, издали похожая на рябиновую ветку с коротким черенком. Не успеет, подумал я, увидев, что собачья свора приближается, нагоняет, но тут лиса остановилась на полном ходу, развернулась, уперевшись передними лапами в наст, взлаяла и превратилась в небольшую собаку. Псы добежали до нее, обнюхали заснеженную собачью морду и помчались дальше. Открыв глаза, я увидел, что свет уже сочится через щель между палубой и люком, за железной стеной гудел февральский ветер, мне показалось, что катер раскачивается, готовый тронуться с места, и я быстро выбрался на палубу. Конопля и хмель еще держались в голове, перед глазами плавали сизые клочья тумана, но, посмотрев в сторону острова, я увидел прорубь и мигом протрезвел.