Обоснованная ревность
От автора
Хорошо придумывать то, что было, но невозможно сочинить то, чего не было. История наша будет проста. Она будет о том, как человек зря уехал, но зато вовремя вернулся. Нам могут сказать, что это — дело каждого и не имеет всеобщего значения… Действительно, так заведено: придавать общее значение вещам, как правило не имеющим места в жизни каждого, зато свойственное каждому— полагать частным случаем и не общим делом. И слава Богу. Одни — пишут, а другие — живут. Мы с этим согласны.
Поразительно незачем об этом писать. Ну, прилетели вы даже, скажем, в самую Хиву— где в ней что написано? То, что мне надо написать о ней, — никак не в ней, а во мне. Зачем же возить то, что и так во мне, в такую далекую и напрасную Хиву с тем, чтобы это же и написать?
Бухгалтерия— вот муза дальних странствий! Амур Аванс, поражающий нас стрелою отчета…
Итак, мы просто вынуждены рассказать здесь историю о том, как человек впервые в жизни внял внутреннему голосу, отказавшись слушать голос рассудка, — и то едва успел. И, будучи вынуждены и, как всегда, не зная, с какого начала начать, мы в который раз убеждаемся, что самая правильная последовательность — та, которая была, потому что другой — не было.
Итак, сначала о том, кто поехал в Хиву, а потом уже о Хиве… Поскольку повествование от "я" делает нелепой такую постановку вопроса, мы охарактеризуем состояние самого себя, собирающегося в Хиву, несколько косвенно…
Итак, поговорим о времени, потому что о себе каждый знает.
Итак, поговорим о себе, потому что время говорит само за себя.
I. Гость
Я любил, я был любим… Невиданное счастье! Оно — не длилось. В ту же секунду я оказался охвачен тревогой, как пожаром. Нет, никаких видимых туч… Но чем неосновательней, тем тревожней. Не может быть более неустойчивого и необеспеченного положения, чем когда все хорошо.
Раньше я был так легок на подъем!.. В любое время, в любую точку, в любую погоду — только предложите. "От Москвы до самых до окраин…" А теперь — страх. Я словно застыл в позе, в которой меня настигло счастье, и теперь боюсь шевельнуться, лишь бы ее не переменить.
И вот что я теперь себе скажу, прожив свои годы: чему стоило бы научиться, так это— отказываться. Не был я легок на подъем — просто ни разу не отказался.
— Если ты чувствуешь, как что-то сопротивляется в тебе, топорщится и не хочет никуда ехать, а хочет оставаться вот здесь, подле, что в крови гудит беспричинная тревога, хотя душа еще зрит, а не подозревает, — не думай, что глупо тревожиться без причины: есть тревога — будет и причина, а вот будет причина — то это уже и не тревога… Не думай, что не по-мужски принимать преждевременные меры, — оставайся-ка брат, дома. — Так я себе сказал. Бесполезно!
Нет, ревность не бывает без причины! Хотя бы потому, что она и есть причина.
И нелепо думать, что конкурентов нет. Есть небо, погода, облачко какое-нибудь; есть внезапное, ни с того ни с сего, прекрасное самочувствие инотелесного, чем ты, человека; есть и другие соперники: например, повязанный дивным черным фартуком сапожник с прозрачными серыми глазами, с цыганщиной в кудрях и опасной улыбкой, который не возьмет с девочки денег за набойки; или — грузины, обучившиеся отсутствию наших недостатков; есть удачники, обучившиеся опыту твоих неудач и на фоне своих достижений так удивившиеся своему неполному телесному исчезновению, тому, что они еще что-то хотят и могут, что перед ними не устоять… потому что — стой или не стой перед ними — они поймут только так, что вы НЕ устояли, и пропрут пространство, всегда остающееся для них пустым, как некая новинка бесконкурентно-опьяневшей техники самодвижущийся забор.
Ах, этот тип! унизительно с ним бороться… Все-то он зовет стыкнуться в дворовом подвале, кажущемся ему дворцовым залом из-за отсутствия опыта в открытом мире и тупой принадлежности себе. Но — при чем тут твоя гордость? Пока ты ждешь достойного противника, тебя, высокомерно не придав тебе значения, победит недостойный. Да, любя женщину, не забывай о ней, не забывай того, что именно ты и полюбил в свое время: мало ли что произведет впечатление живого на живого? И твое время может стать не твоим… Ах, какой симптом! — и небо, и самочувствие, и облачко — весь тот мир, что прислуживал твоей любви, да и был ею, вдруг обретает отвратительную самостоятельность, твердую и неприкосновенную, неподвластную отдельность, и ровно то, что прислуживало любви, прислуживает и ревности!
Вот еще одно рыцарское соображение: не слишком ли хорошо мы о себе думаем? Получается, что мы лучше всех. Но, раз уж мы так полюбили, то не достоин ли наш предмет более достойной участи?..
Бесенок статистики нанесет последний удар по моей личности: а вдруг я пишу раз в год, люблю раз в семь лет и помираю один раз в жизни? По статистике жизнь дается человеку один раз — стоит ли так серьезно относиться к столь редкостному случаю?
"Хлопочешь ты, все хлопочешь, все к той бубновой рвешься, а между вами король трефовый, в ее сторону смотрит, вроде как отец, но не отец, начальник, по-видимому, препятствует он тебе, расстраивает какой-то твой план, какие-то у тебя тут дела, да, впрочем, все для тебя пустяки, ты семеришь, а мысли у тебя о другом, ждет тебя дорога, сначала маленькая — к ней, потом долгая — от нее; письмо видишь? будет тебе письмо, удар то ли уже был, но ты о нем не знаешь, то ли будет, но так, не удар, а болезнь неопасная, вот если бы вниз острием пика была, то совсем плохо, а так — вверх, ну а потом — денежки получишь, правда, небольшие…"
Все так, все правда. Любопытно смотреть на людей, которым гадают… Такая выдавленная из себя снисходительная усмешечка, надутость, окаменелость, а внутри что-то голенькое и беззащитное мечется: у каждого, оказывается, есть, что болит, и есть, что никому нельзя показать, и то, что всем видно.
Вот и моя очередь подошла— мне гадают… Я сам себя так же вижу! словно это же я, небрежно прислонившись, застрял в дверном проеме— я уже прошел это испытание, меня отгадали — и теперь на себя же быстроватыми взглядами посматриваю и мстительно подмечаю неподвластные выражения своего надоевшего лица. Смотрите, как этот "я" все-таки усмехнулся, зная, что сейчас усмехнется! — и не избежал усмешки. Еще бы! "Ждет тебя дорога" — тоже мне проницательность…
Да не ждет она меня — езжу я по ней!
Какой милый, какой утерянный мир встает за устаревшим словарем гадалки! Так и видишь зимнее оконце, освещенное девичьим пением про догорай-лучину; кружево сумерек; заспанную теплоту времени, где проезжий — событие, случайный взгляд вызывает румянец, а ожидание есть обещание счастья, письмо — поворот судьбы, а дорога — потрясение жизни. Ах, в те времена маятник у ходиков болтался просто так, для окончательного довольства жизнью: мол, все у нас есть, даже время.
С временем сейчас хуже. Его нет. Время сейчас бывает разве в аэропорту. Когда самолет не летит. А он опять не летит.
И как это я ничего не боюсь? Летать хотя бы… Обнаглел… Какой-то защитной заслонки в сознании не хватает. Ничего не боюсь, кроме, надо сказать, того, что со мной обязательно произойдет. Вот другие люди… Когда я слышу, как они обсуждают свои намерения и замыслы: купить не купить, пойти не пойти, сказать не сказать, — прежде всего становится ясно, как они боятся предпринять то, о чем говорят. Инстинктивный страх перед любым начинанием — признак нормального человека. Иногда я боюсь опоздать— но тогда начинаю поспевать и успеваю; возможно, еще немножко, и я стану бояться подниматься в воздух— но никогда не буду я бояться самолета потому, что на него можно опоздать. В этом моя ошибка и в этом же мое несчастье. Я создан начинать и не продолжать ничего — это ли не бесстрашие? То ли дело люди — страх для них и есть соблазн.
Время, что ли, такое? Надо бы его понять… Потрясающее во всем сопротивление. Уж если вы попросите, даже самое простое, — это уж точно нет. Зато о чем вы даже помечтать не могли — это пожалуйста. Дома, где жить, — нет, а в Хиву, за государственный счет, — пожалуйста. Как сказала одна милая женщина-африкановед: "Если вдруг в кондитерском отделе дают сапоги, можете быть уверены, что это замечательные сапоги! И пироги в обувном— даже не спрашивайте, берите". Вот ведь: и лететь не хочется — все вещество мое воет, и самолет всю ночь не летит, — где бы понять, что все это намек судьбы, и не лететь, раз уж все так само мне подсказывает. Но тут-то, где надо, мне и изменяет фатализм, заменяется чистой неврастенией, и я оказываюсь неспособен истолковать эти водяные знаки пространства, принимая мелочность неудач за чистую монету.
Потому что я, не заметив, как и когда это произошло, вдруг уже испытал поражение, даже если ему еще только предстоит материализоваться. Иначе почему бы такая тоскливая бездарность снизошла на меня, такая образцовость, такое тупое и короткое следование правилам, а не жизни? Я сбился с ноги, потерял пульс, не улавливаю биение судьбы. И то, что я зарегистрировал билет, является уже приговором. И хотя сдать билет, вернуть командировку, сказаться больным — все это такие доступные, такие осуществимые вещи, я ничего не произведу из этих правильных и естественных, ничем мне не угрожающих действий. Откуда такое рабство? Что дороже и что дешевле: мое обещание безразличному человеку что-то о чем-то написать или моя любовь, авиабилет или жизнь? Получается, что жизнь и любовь дешевле сорока пяти рублей по безналичному расчету, — потрясающая невоспитанность! Очень плохое отношение к себе.
Плохое отношение к себе — совсем не хорошо. Оно попустительствует. Оно распущено. Оно разрешает не относиться к другим практически. Оно — очень плохо.
Так я мог себе говорить— это ничего не стоило. Самолеты не летели, зал ожидания — эта торба времени — переполнялся черненькими личинками времени, бескрылыми еще пассажирами. У них на пульсе тикали часы и что-то тикало в области сердца. Их личное время буксовало в нише замершего общего. Я это столько уже наблюдал и описывал — до полной потери непосредственности. Теперь я за это платил, разглядывая эти цитаты ожидания из самого себя, покрывался слоем позора, прозрачного для всех. Была тут, правда, и некая новинка для меня — телевизор. Был он периодически подвешен в бесконечности зала на недоступной для рук терпеливых неврастеников высоте. В нем вяло плавало расползшееся изображение какого-то всеобщего танца. Но этот телевизор не обновлял мне аэропорт. Печальное чувство повторного круга жизни, кратной ее дробности все полнее овладевало мной. А там, всего в часе езды, дремало единственное мое повторение, никогда не кратное, никогда не дробное, — моя жизнь.
Я набирал этот код разлуки, будил. "Бедненький! приезжай…" Лучше не представлять себе этого надреманного тепла — я не приезжал, всего лишь за пять рублей на такси — не приезжал, так же, как когда мне сказали: "Не уезжай…" — уезжал всего лишь за сорок пять. Нищета — это ведь еще и бедность. У меня не было никаких оснований беспокоиться или подвергнуть сомнению возможность неистребимой любви к себе. Невыгодно показывать, как я теряю голову… Господи, в остальное от людей время я так бездарен! я такой их человек, они так нашептывают мне свои кошмарные формулы— так ласково уговаривают не делать себе больно, не напрягаться; сам-то по себе я в такой их власти, что миф моей индивидуальности и самостоятельности— лишь форма оплаты моей зависимости. Мое самодовольное несчастье вешало трубку и отходило от телефона упругой походкой.
Сейчас мне кажется забавным, что растущее чувство тревоги и унижения казалось мне немужественным и постыдным, свидетельством бесхарактерности и слабости, а тупой идеал собранного и образцового человека, глухого к голосу своего сердца, — достойным подражания и следования. И я подражал. Да в одном том, что этот мой телефонный голос был терпеливо, без брезгливости выслушан, — есть такая вера, такое ожидание и такая надежда, что остается только удивляться благосклонности моей судьбы!
Спинки кресел, специально укороченные, чтобы не спать, чтобы голова отрывалась от безвольной шеи… так было и так будет! потому что удлинить спинки на недостающие сантиметры — значит признать саму возможность нелетной погоды, а она, товарищи, явление исключительное и нежелательное, с которым мы не можем посчитаться так же, как не считаемся с жизнью. Жизнь есть исключение. Допустимость нелетной погоды — это оппортунизм в деле Аэрофлота, этого так же не должно быть, как в жизни не должно быть измены и смерти. Не должно быть — значит, и не бывает. Вот почему не уснуть никак… К пяти утра, когда даже самого нервного и капризного сморил неудобный сон, были пущены в ход поломоечные машины: с остервенением и опаской, если не с ненавистью, накренясь, как бурлаки, катали по залу тяжкие бомбежновоющие тележки пожилые матери-одиночки. Легкие и тихие швабры, мирные мягкие опилки — мечта простая и недоступная, как старые добрые времена, проступала за героическими складками их окаменевших лиц. Пассажиры поднимали ноги.
Ах, эти средства связи, эта чрезвычайная возможность контактов, коммуникаций-информаций! Не говоря о государственных задачах— сколь расширили вы возможности личной жизни! Телефон, телеграф, самолет— это же слуги любви и ревности!.. Как обезврежена разлука: вы можете, находясь в разных уголках нашей необъятной родины, позвонить по автомату за пятнадцать копеек, так что, в случае секретности, можно даже развеять подозрения ревнивцев и скрыть, что вам звонят из другого города. Да что говорить! Можно, не поскупившись, сесть в самолет и даже прилететь на субботу и воскресенье, помиловаться и назад поспеть к станку, к звонку. Как бы вы раньше, в другие-то, докоммуникабельные, времена, умудрились бы поддерживать связь со своей любимой, если вас судьба поселила в разные уголки? Это непробудимый довод в пользу. Но только вот — судьбы бы такой у вас не было, вы бы не встретились, а если бы и встретились, то толковали по справедливости невозможность как судьбу и смирялись с нею. Только вот если б уж вы встретились, то, за отсутствием современных средств коммуникаций, просто схватили бы за руку и не отпускали, вы бы не разлучались — вот коммуникация, вот связь! — не отпустить свое счастье, потому что как потом его найти — затеряешься: семь пар железных башмаков и такое же количество тех же посохов… Так что современные средства коммуникации— это пособники не связи, а разлуки, да и информация — ложь, поскольку надо посмотреть в глаза.
Ах, все это мне напоминает рассуждение о том, что сейчас обыватель живет лучше средневекового короля, потому что пользуется санузлом.
Тем удивительнее, что не прошло и суток, как я приземлился в Ургенче.
Машины, которая меня ждала, не было. Я вдыхал азийские сумерки, стоя на дрянной фанерной площади. Было тепловато, густовато и темновато. Как будто бы пыль под ногами — толстым непотревоженным слоем — так мягко. Глуховатость после самолета очень пригодилась, она как бы принадлежала этому месту, как ватность и сумерки этого местечка. Была тут некая ватная изнанка прибытия… Я предавался детскому ощущению нового места, в котором ничего из того, что я чувствовал, не было.
Забронированный для меня номер был занят ревизором. "Корреспондент — тоже своего рода ревизор", — сказал я, обнаглев до отчаяния. Мне казалось, что я пустился во все тяжкие, раз говорю такое, но это-то как раз и было необходимой нормой. Номер-то, забронированный под ревизора, еще не был занят.
Но я уже отказался воспринимать сопротивление среды как продолжающуюся систему сигналов с моей звезды — я уже далеко заехал и должен был теперь с этим считаться как с ненапрасным поступком своей жизни. Получалось это пока плохо, но я предпочел линию чистого неудачничества вместо осознания, что просто это не та линия.
Вот что меня удивит, когда я переступлю порог своего номера и бегло и бывало осмотрю его, исполняясь неточной тоскою позитивиста-неудачника: почему это именно я должен именно тут жить? Но, с другой стороны, именно тут буду жить именно я — вот что меня удивит. А ведь я командирован в Хиву не за тем, чтобы описать, что со мной здесь, в результате этой хирургии пространства, произойдет, а с тем, чтобы никогда не написать об этом. Что-то я никогда не читал, чтобы писали о том, что с ними произошло, — всегда о том, что происходило без них… Значит, сейчас я должен, искусственно и невозможно, построить свою жизнь так, чтобы стать свидетелем тому, в чем я не участник. Оригинально… Меня командировали лишь за юридическим правом подставить в текст, который должен быть, свежие географические и человеческие имена, а не за тем, что есть. Я должен приобщить неизвестное к известному в одном лишь качестве уже известного. Надо было так мучительно, так физически преодолевать пространство, чтобы сказать: я там был, командировка отмечена, — и подставить имена людей, минаретов и местностей… Так думал я, озирая свой номер, — он был подобен: в стране жаркой и пыльной надо было накрыть круглый стол синим панбархатом и поставить на него все тот же графин с мертвой водою, чтобы номер был "люкс".
"Ах нет! — сказал я себе в сердцах, пнув чемодан под кровать. — Мне все кажется, что раньше я лучше был. А раньше я еще хуже был".
II. Хозяин
Да, раньше, лет десять назад, и не мудрено было быть лучше… Тогда я приехал в Среднюю Азию с нерастраченными образами детства. Мне достаточно было одного слова, чтобы за ним вставал не опыт, а образ. Произнесу про себя магическое слово "базар", и — что бы ни предстало перед моими глазами, какая-нибудь мусорная дрянь— увижу персидский ковер, тысячу и одну ночь и шемаханскую царицу; скажу себе "верблюд" — и передо мной не патологическое животное, а мифологический зверь; скажу себе "лагман" — и это не общепитовское варево, от которого страдает печень, а как бы даже не знаю что, некий черепаховый ананас. Правда, тогда мне можно было и ничего не показывать: из одного факта приобщения к этим словам рождал я картину, которую не заслоняла никакая действительность. Теперь, впрочем, мне тоже можно ничего не показывать— и на берегу Индийского океана, в каких-нибудь там саваннах и сель-вах, увижу я две трети голодающего человечества и подавлюсь ананасом.