Обоснованная ревность. Повесть - Андрей Битов 4 стр.


Нестройные пионерские парады, значит, уже прошли… Миновали, как утренняя свежесть.

Впечатления и развлечения двух дней, отодвинувшие было ту смуту предчувствий, что сопровождали мой сюда прилет, теперь от жаркой отечности и потности утра — какого утра! знал бы я, что часы стоят, — полудня, — навалились на меня с отдохнувшей за эти два дня силой. Да что это я! где это, к чему?., когда там сейчас…

Тошно было и неуютно. Спасительной живой опеки Негудбаева не было рядом, чтобы снова не заметить в углу свою брошенную, но верную мне, несчастную жизнь, которая из разлитой в свое время, поскользнувшись, субстанции все более обретала вытянутую форму судьбы.

"М-да, — думал я, стонал и крякал. — Дожил… Эх… Да что говорить! О Господи! Куда уж там. Ну да ладно!"

Шел пить кефир. Это еще было спасение, что по утрам здесь мог быть кефир… Что же дальше? В киоске Союзпечати приобрел набор красочных открыток с видами Хивы, чтобы рассмотреть, где я был. На обложке набора было написано трижды, на трех, по всей видимости, языках: ХИВА, ХИВА, и KHIVA, — значит, по-русски, по-узбекски и по-иностранному… или, может, наоборот — по-узбекски, а потом по-русски? Буква X (ха) ведь, кроме всего, еще может означать "ИКС". КСИВА — прочел я тогда первую надпись. Голова, по-видимому, еще неотчетливо соображала. Или кефир с жарой?.. Утренние эффекты были тяжеловаты. На базар, на базар! Там и пиво, может, найдется.

Базар! — вдохновила меня эта идея. Так я себя когда-то убедил, с чьих-то слов, что базар — это жизнь, это проза, это правда, — так и сейчас надеялся… Вся, мол, эта муть моего сбившегося с ноги самочувствия жизни — обретет, ведь обретет! и станет! И жара, и мигрень, и эти тени на живой еще пока, в мае, траве… Но не было и строчки прозы в моем одутловато-сосудистом самочувствии, в мутной, крутой волне, поднимавшейся вместе с кефиром со вчерашнего дна… Мигрень-трава… мой истощенный мозг подбирал уже с полу и то ронял. Плюшкинское чувство бездарности владело мною. Запомнить, не забыть, увидеть — повелительное наклонение слепца. Деталь! ни одной детали не наблюдалось в мире: он был справедливо слит воедино, расплавленный жарой в студень заварной жизни. Я отступал перед ее плотностью. "Уж если я не увижу базара, то я ничего не увижу", — приговаривал себя я, как проигравшийся игрок, рассчитывая на последнюю ставку… Ах, если бы я знал тогда, сколько опережающей правды содержится в этом моем сегодняшнем проходном сравнении по отношению к тому, что меня тогда поджидало!..

Базара я не увидел.

Поднявшийся с полудня раскаленный ветер гнал пыль и мусор вдоль пустых прилавков, скручиваясь в смерчики на перекрестках рядов. Одинокая капуста у одиноких же, безнадежных, торговцев серебрилась пыльно и голубовато; кочан не образ ли одиночества? Горстка мятой клубники по 4 р. кг— в Москве дешевле… Кран зеленый над неровной и осклизлой, похожей на обмылок хозяйственного мыла чашей — напоминал о холере. Мать приподняла своего чумазого сыночка, поставила на край чаши, и он слизывал набегавшие с крана капли — вода не шла. Старик, торговавший клубникой, смотрел на мальчика и тоже хотел пить: наливал себе в пиалку остывшего кок-чая из старого щербатенького чайничка с медным луженым носиком на месте былого отбитого. И эта тщательность нищеты и вечность жизни предметов напоминала об уходящих ремеслах базара: ремонт битой посуды специальными медными скрепочками, очень аккуратно (я еще помнил этих базарных мастеров со времен эвакуации), — теперь, пожалуй, разве что только этот старик знал последнего такого же, как он, старика, и тот вспомнил свое мастерство по дружбе…

Этот сифилитический чайничек— деталь моего треснутого мира, подобие, укол — задел меня за неживое куда больней!.. Пива не было, конечно. Я побрел по этой пыльной пустыне прочь с тем чувством, что и разочарованием-то называть нельзя. И тут, на улице, взгляд мой, которого я уже и не поднимал, споткнулся и вздрогнул, как от удара: на тротуаре, на сером и тусклом фоне засохшей и пыльной грязи, стоял ярко-оранжевый, с переливом по краю, огромный эмалированный таз, полный весенних азиатских роз! Они плавали в тазу, покрыв поверхность воды сплошным слоем, — не было зрелища прекраснее и страшнее! Это были отрубленные головы роз; какая-то сюрреалистическая язва базара. Это было страшно, как распоротое брюхо… не знаю уж, что со мной творилось, — я поспешно отвел глаза, как от несчастного случая… и то, что я увидел отшатнувшимся взглядом, — и было целью моего путешествия, во всяком случае, его средоточием, — впрочем, я еще не знал об этом— я видел пока лишь небольшую группу спин, сгрудившихся вокруг чего-то, о чем я только еще через минуту, решившись на любопытство, отчаюсь иметь представление… Никак я не знал, что, отвергая намеки и знаки своей судьбы, не замечая холодненьких уколов моей звезды, погасшей, быть может, и очень давно, но еще славшей мне свой когда-то бывший свет; отрицая томление предчувствий и не находя в своей жизни еще раковых намеков на рок, на поражение, тупо сопротивляющийся очевидности, был я подтолкнут мелкими, доступными судьбе, незаметными движениями повседневных неудачек именно к этому мгновению, к этой точке пространства, точке воссоединения со своей судьбой.

Вот вам отбитый носик чайничка и розы в тазу… пусть это и будет — базар и жара. Бедностью деталей и обозначим бедность и подойдем вместе со мною к толпе…

— Кто еще? Последняя карточка! Кто еще?..

Так выкликал парень, которого я увидел первым из всей толпы (он и оказался первым), потом уже, время спустя, разглядел я его напарника, более суетливо и смазанно, и затем лишь — толпу, большинство, частью которого являлся сам. Была в этом парне для меня необъяснимая притягательность: что-то забытое из детства, когда нравится (род влюбленности) старший— какая-то надежность, прочность и возможность дружбы, несмотря на столь значительную разность в возрасте (это, конечно, было в нем, и я мог вспомнить такое детское чувство и узнать его — только теперь этот парень, герой детства, был младше меня). Блатные, их младшенькие "кореши"; послевоенность… В общем, он мне нравился. Это чувство тем более было приятно, что давно уже его не бывало: те, кто нравился в детстве, выстарились и потеряли тот шик, а новые — стали соперниками. Парень обращал на себя внимание не только потому, что был действительным центром этого собрания — вы его видели первым из всех, — еще и потому, что он — вас видел. Он видел все, ничто не ускользало от внимания этого мастера, непринужденно и точно занятого своей работой. Потому что это была именно работа и занят ею был именно мастер. Все это доходило до меня постепенно, пока я стоял в сторонке и изучал, как пушкинский Германн, и в полной мере дошло лишь потом, но и с первого взгляда эта небрежная собранность аса привлекала в нем, как в пилоте, как в водителе, когда вы расслабленный пассажир, как в человеке, умело занятом тем делом, которым вы не владеете, но в котором нуждаетесь. Он был занят, но по брошенному вскользь взгляду я понял, что и я, приблизившись, был им отмечен. Этот взгляд зелено-серых близко поставленных глаз отличался снайперской точностью, но каким-то образом не был злым и хищным и, несмотря на неумолимость, не отталкивал и не пугал. Коротко стриженная белокурая голова его казалась маленькой на столь могучей шее, переходившей в очень покатые плечи. На нем была тюбетеечка, а из рубашки с короткими рукавчиками виднелись бугристые быстрые руки. Вот чем они были заняты, автоматически, ловко, спокойно, пока я стоял, как медленный Германн, пока незаметно и сосредоточенно работали его глаза… Вот что я разглядел.

Перед ним, на небольшом столике, была разостлана некая скатерка, род самобранки… Она была расчерчена на сорок восемь последовательно пронумерованных квадратиков. На каждом из этих номеров помещался приз стоимостью от двух до тридцати рублей. В игре участвовало шесть человек, покупая свое право играть за рубль. У крупье (назовем его так) было шесть карточек, на которых вразброс были записаны те же номера от 1 до 48; на рубль выдавалось, значит, восемь номеров. Когда шесть рублей бывали собраны, игра кончалась так же мгновенно, как начиналась: левой рукой крупье запускал даек размером с небольшое блюдо, расчерченный на сорок восемь пронумерованных последовательно секторов, а правой нажимал на спуск маленького духового ружьеца. Номер, который поражала на круге пулька, выигрывал.

— Двадцать второй… — ровным голосом провозглашал крупье. — Вот эта вещь, — И он приподымал над двадцать вторым номером скатерти то ли табакерку, то ли сувенир "орел", то ли будильник… — Вот это вещь. Четыре рубля. Берешь ее или деньгами?

Выигравший "вещь" не брал, а брал четыре рубля и, вдохновленный, снова входил в игру. (Лишь один раз кто-то потянулся за выигрышем: то была карточная колода. "Слушай, дорогой! — взволнованно попросил крупье. — Нам она вечером нужна. Возьми деньгами, а?".)

Выигравший "вещь" не брал, а брал четыре рубля и, вдохновленный, снова входил в игру. (Лишь один раз кто-то потянулся за выигрышем: то была карточная колода. "Слушай, дорогой! — взволнованно попросил крупье. — Нам она вечером нужна. Возьми деньгами, а?".)

Называлось это почему-то "итальянской лотереей" от Министерства культуры. Так объяснил наш крупье какому-то неигравшему праздному туристу. "Вывезли из Италии", — пояснил он. Оборудование, однако, было похоже на итальянское много меньше, чем "Жигули" на "Фиат". Вся эта механика: и диск, и ружьецо — выглядела достаточно потрепанно и топорно, но служила своему хозяину, по-видимому, достаточно исправно.

Демократичность ставок, быстрота розыгрыша и безусловный выигрыш одного из участников делали лотерею привлекательной. Система розыгрыша тоже внушала доверие, поскольку вообразить ее управляемой было невозможно: карточки тасовались и раздавались без выбора, в той последовательности, в которой каждый решался рисковать своим рублем; выстрел производился с расстояния менее пяти сантиметров в круг, вращавшийся с такой скоростью, что цифры сливались неразличимой полосой, — никаким обманом не пахло. Чистая статистика, при которой проигрывают все-таки больше, чем выигрывают, — вот доход лотереи. Такое, безусловно, производила она впечатление, и успех ее у играющих казался справедливым. Хочется тебе позабавиться случаем — пожалуйста.

Машина лотереи действовала ритмично и слаженно, как часы. У нашего снайпера был подручный на кассе: он собирал ставки, давал сдачу, выдавал выигрыш. Этот тоже был симпатичный, но более походил на жулика: он не был мастером. В руке у него была стопочка рублей, а рядом железная пломбированная шкатулка со щелью. Мне так и не удалось заметить, когда он опускал в нее деньги, так же как я ни разу не уследил, куда деваются пятерки и десятки, которые он разменивал у играющих, — в руке у него неизменно оставались лишь рубли. Таким образом (правда, лишь к концу игры), понял я, в чем состоял доход держателей лотереи: его, по-видимому, можно было сравнительно точно учесть, фиксируя размен денег на рубли, число же рублей оставалось почти неизменным — они оборачивались. У подручного работа была вроде не пыльная, но и он не покладал рук, раздавая и принимая рубли; главный же, снайпер, не находился в простое ни секунды — раздавал карточки, заряжал, стрелял, объявлял выигрыш, тут же снова раздавал карточки. И эта его способность не суетиться, не делать жадных и азартных движений, а держаться с виду даже как-то лениво и неторопливо, в то же время ни на секунду не замедляя стремительного ритма и не сбивая пульса игры, — эта его способность не поддаться судороге азарта была похожа на достоинство. Да, именно достойным было поведение этого человека, занятого сомнительным делом азартной игры. Если бы у него был вид жулика или пройдохи, суетливый и мелочный, никогда бы я не соблазнился… А тут, раза два обменявшись с ним как бы насмешливыми, понимающими наивность играющих взглядами, я и сам не заметил, как, снисходительно усмехнувшись, протянул ему рубль.

Ах, этот переход! Тут же исчезло все: улица, базар, играющие… Только гипнотизм доставшихся мне на игру цифр, вращение круга и — ненахождение выигравшей цифры на моей карточке…

Сначала я поставил как бы в шутку, как бы рубль. Рубль дела не менял, и я поставил второй. Трех рублей мне уже не было жалко, а пяти — было, и на пяти я решил остановиться. Надо сказать, что деньги в последнее время давались мне с трудом, и я отвык ими раскидываться. На пяти я решил остановиться, но тут наш мастер взглянул на меня с симпатией, как свой на своего, как интеллигент на интеллигента среди этого базарного, поглощенного простотою судьбы люда, — и я сразу же выиграл, почти столько, сколько проиграл, и теперь с полным основанием продолжал ставить. Мне теперь "просто не везло", и я залез за пятерку, когда снова выиграл. И так шло до тех пор, когда я обнаружил, что проиграл уже десять рублей. Но этих десяти мне было совсем не жаль, мне их было жаль меньше, чем пяти, потому что я, единственный среди этих завороженных, понял игру. Ощущение крупности проигрыша было явно качественным, а не количественным: пять — было много, десять — не много, девятнадцать— опять много, двадцать восемь — как раз. Масштабы сместились, как в жизни. "И в жизни… — думал я, потому что уже обрел время в игре, мог наблюдать и думать, я был старожилом игры, мне все было ясно, я уже жил в этой игре, а не просто был поглощен азартом, в помещении игры у меня появилась своя мебель… — И в жизни, — думал я, — мы ставим то на весь банк, то по копеечке. И по копеечке нервничаем часто больше, чем "ва-банк". Ва-банк — это поступок, и он приносит облегчение и удовлетворение даже в случае проигрыша, потому что что-то наконец произошло…" Любопытно было в спокойном равнодушии к маленькому теперь в сумме всего проигрыша одному рублю, поставить который перестало быть переживанием, потому что переживанием был весь проигрыш, а не какой-то из него рублишко (я был пойман масштабом и неожиданностью своего преступления перед трудовой копеечкой и мог себе позволить небольшой шик как бы независимости от нее), — любопытно было наблюдать переживания "новеньких", с моей-то высоты. Любопытно было наблюдать, когда они не могут смириться с проигрышем и когда лезут на рожон и как вдруг смиряются с ним; любопытно было наблюдать тихое, безоглядное испарение проигравшего… Нет, люди теперь не проигрывают больше того, что могут проиграть. Они проигрывают все, что у них оказалось в кармане, не больше. Но что бесспорно, думал я, глядя в эти сомкнутые, покрытые спокойствием лица, в чем поучительность, что можно ручаться за общность чувств всех шестерых. Эта одинаковость переживания не была одиночеством. Люди не одиноки у игорного стола; не надеясь на сочувствие или поддержку, они одинаково не надеются на нее и в этом не одиноки, но они могут поручиться, что все шестеро заняты в этот момент одним и тем же, — чувство, не часто посещающее нас… Что говорить, одинаково странно ощущать свои деньги в чужом кармане. Одинаково странно приобщаться к мысли, что деньги — вообще ничьи, что это некий эфир, что это некое качество — деньги, а не просто присвоенные бумажки. Да, в какой-то момент игры, довольно близкий к началу, люди играют уже не на деньги, а на сюжет, на судьбу, на точность предчувствия, на совпадение в реальности — на жизнь и ради чувства жизни. Это ты сейчас проигрываешь и никто другой. Тут все уравновешено: и в проигрыше есть своя справедливость и свое удовлетворение, как в выигрыше — неудовлетворение и даже насмешка. Поэтому ты проигрываешь и выигрыш. Забывать о "заработанности" этих денег, об их нищете и тщете — в конце концов род удовольствия, за которое тоже можно платить. Даешь же ты деньги в долг без надежды на возврат? Игра — это хорошая тренировка отношения к деньгам… так утешал себя я, потому что денег было жалко. Их было жалко, как миленьких, как маленьких, как родных.

Я играл достаточно долго, слишком долго, дольше того карманного запаса, на время истрачивания которого была рассчитана и безукоризненно срежиссирована психология базарной лотереи. Расчет на дурака не велик. Трудно было предположить самому, что я оправдывал такой расчет… Я отыгрывался, и я проигрался. Со мной все складывалось не лучшим образом: "жадность фрайера сгубила", как говорится (я полагал, что держатель лотереи думал про меня именно этими словами). "Не очко меня сгубило, а к одиннадцати — туз!" — какой мудрой казалась мне эта истина: к концу моего проигрыша она гениально вмещала в себя опыт всего мира.

В это трудно было поверить, но наш хозяин был не только исполнителем, не только организовывал и гнал игру— он владел игрой! То есть он знал, куда попадал, и попадал, куда знал. Это было истинное мастерство, цирковой номер, это уже было искусство! Первое подозрение возникло у меня, когда кто-то услужливо принес ему кружку пива (откуда? я ведь все обыскал). Чтобы игра не прерывалась, он передал мишень своему приятелю-кассиру: дело нехитрое, доступное каждому. Тут-то я и обратил внимание на то, с какой острасткой и неуверенностью взялся тот за дело. Но, решившись, выстрелил неудачно и выдал выигравшему восемь рублей. И второй раз — семь. "Постой, постой! — откровенно сказал главный, торопливо доглотнув пиво. — С тобой вылетишь в трубу…" Не удалось ему расслабиться и покейфовать с пивом — пришлось вправлять игру в прежнее русло.

В среднем он имел всего рубля два с кона — это была сдельная работа: помножать число выстрелов на два.

Оплошка напарника лишь навела меня на подозрение, а подозрение подтвердилось рядом более тщательных и дифференцированных наблюдений. Тут-то я и понял остроту его взгляда — он стрелял в цель! Зафиксировано ружье, зафиксирована ось, расстояние равно нулю — и он попадал. Я поймал этот его взгляд сначала на чью-нибудь карточку, потом на круг, потом ту долю, то кратчайшее дление, когда он нажимал на спуск, — сомнений быть не могло: выигрыш получал тот, на чью карточку он взглянул. Я было низко заподозрил, что он дает выигрывать "своим", а они потом как-нибудь с ним делятся… Так он два раза подряд дал выиграть тому подозрительному малому, что приносил пиво, — и тот исчез тут же, не продолжал игру, с тем чтобы значительно позднее, когда сменится состав играющих, появиться снова… Я слишком давно уже играл и слишком много проиграл, чтобы не действовать нашему хозяину на нервы. Вот ведь еще что, почему он мастер, он играл — с каждым! У него был свой сюжет с каждым из играющих, со мной — мой…

Назад Дальше