Жан-Поль Дидьелоран Утренний чтец
© Éditions Au diable vauvert, Paris, 2014
© И. Стаф, перевод на русский язык, 2016
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2016
© ООО “Издательство АСТ”, 2016
Издательство CORPUS ®
1
Кто-то рождается глухим, немым или слепым. Кто-то еще не испустил первый крик, а уже оделен безобразным косоглазием, заячьей губой или уродливым “винным пятном” посреди физиономии. Бывает, что человек появляется на свет с кривой ногой или с безвременно умершей еще в утробе конечностью. А Белан Гормоль вступил в жизнь с одним-единственным увечьем: злосчастной контрепетрией имени и фамилии – Горлан Бемоль; этот скверный каламбур достиг его слуха с первых же шагов на земле и с тех пор сопровождал его всюду.
* * *Его родители обошлись без календаря именин на 1976 год и выбрали невесть откуда взявшееся “Белан”, ни на миг не задумавшись о катастрофических последствиях своего решения. Несмотря на острые приступы любопытства, он, как ни странно, ни разу не решился их спросить почему. Возможно, боялся их смутить. И наверняка боялся, что банальный ответ его не удовлетворит. Порой он мечтал о том, как бы сложилась его жизнь, носи он имя Лукас, Ксавье или Гуго. Да хотя бы Брелан, он и тому был бы рад. Брелан Гормоль: четыре безобидных слога, за ними можно укрыться телом и душой и спокойно строить свое “я”. Вместо этого все детство за ним ходила по пятам убийственная акрофоническая перестановка: Горлан Бемоль. Прожив на свете тридцать шесть лет, он научился тушеваться, становиться невидимым, избегать взрыва хохота и насмешек, неминуемо поджидавших его, стоило ему себя обнаружить. Научился быть ни красивым, ни уродливым, ни толстым, ни тощим. Просто смутным силуэтом на границе поля зрения. Сливаться с пейзажем до самоотрицания, оставаться чужим, необитаемым островом. Все эти годы Белана Гормоля попросту не существовало; разве что здесь, на мрачном перроне, который он всю неделю топтал по утрам. Каждый день в один и тот же час он ждал электрички скоростного метро, стоя обеими ногами на белой полосе, которую запрещено переступать, чтобы не свалиться на рельсы. Немудреная черта на бетоне заключала в себе странную умиротворяющую силу. Запах бойни, неотвязно плававший у него в голове, здесь волшебным образом испарялся. Несколько минут, до прибытия поезда, он переминался на ней, словно пытаясь в ней раствориться, прекрасно понимая, что это лишь иллюзорная отсрочка, что уйти от варварства, ожидавшего его там, за горизонтом, можно лишь одним способом: сойти с черты, на которой он, как дурак, переступал с ноги на ногу, и вернуться домой. Да, надо просто отступиться, улечься обратно в постель, вписаться в еще теплый ночной отпечаток собственного тела. Забыться и заснуть. Но в итоге он покорно стоял на белой черте, слыша, как за спиной сбивается стайка попутчиков, ощущая на затылке легкий ожог их взглядов – напоминание, что он еще жив. С годами остальные пассажиры привыкли относиться к нему с легким снисходительным почтением, как к безобидному чудаку. Белан был дуновением, уносившим их на двадцать минут поездки за пределы монотонных будней.
2
Состав, скрежеща всеми тормозами, остановился у перрона. Белан оторвал себя от белой полосы и взобрался по ступенькам. Узкое откидное сиденье справа от двери поджидало его. Жесткая оранжевая скамеечка нравилась ему больше мягких кресел. Со временем она стала частью ритуала. В самом жесте, каким он опускал сиденье, было что-то символическое и успокаивающее. Когда вагон тронулся, он вынул из своего неизменного кожаного портфеля картонную папку. Аккуратно приоткрыл и вытащил первый листок, переложенный двумя конфетно-розовыми промокашками. Надорванная бумажка без левого верхнего угла подрагивала у него в руке. Страница из книги формата 13 × 20. Молодой человек с минуту смотрел на нее, потом положил обратно на промокашку. Постепенно в вагоне воцарилась тишина. Кое-где еще раздавались укоризненные “тсс” в адрес слишком увлекшихся разговором пассажиров. И тогда, как каждое утро, Белан откашлялся и начал читать вслух:
Скованный ужасом, мальчик, онемев, не мог отвести глаз от тельца, свисавшего с крюка на двери амбара. Мужчина поднес руку к трепещущему, полному жизни горлу зверька. Заточенное лезвие бесшумно вошло в белый пух; горячий гейзер, рванувшийся из раны, оставил на запястье алые брызги. Сильные руки отца с закатанными до локтей рукавами скупыми, точными жестами надрезали мех. Потом медленно потянули за шкурку, и она стала сползать, как обычный носок. Тонкое, мускулистое тело кролика, еще окутанное паром ушедшей жизни, предстало во всей наготе. Уродливая костистая голова болталась; выкаченные шары глаз без тени упрека созерцали небытие.
Рассвет нового дня бился в заляпанные окна; текст струился у него изо рта долгой цепочкой слогов, иногда прерывавшейся паузами, в которые пробивался стук колес. Для всех пассажиров вагона он был чтец, тот чудак, что каждый будний день громко и внятно читает несколько страниц, извлеченных из портфеля. Обрывки книг, никак не связанные между собой. Фрагмент кулинарного рецепта соседствовал с 48-й страницей последнего “Гонкура”, а абзац из детектива следовал за отрывком из исторической монографии. Содержание Белана не интересовало. Для него был важен только сам процесс чтения. Он с равным усердием декламировал любые тексты. И всякий раз совершалось чудо. Слова, вылетая из его уст, уносили частичку тошноты, подступавшей к горлу по мере приближения к заводу.
Наконец лезвие ножа открыло врата тайны. Отец сделал длинный надрез, и выпотрошенное брюшко извергло из себя дымящиеся внутренности. Связка кишок прыгнула на пол, словно спеша вырваться на волю из тюремной камеры живота. От кролика осталась маленькая окровавленная тушка, завернутая в кухонное полотенце. Через несколько дней появился новый кролик. Еще один белый пушистый шарик скакал в жарком крольчатнике, и те же кроваво-красные глаза глядели на мальчика из небытия, из-за порога смерти.
Не поднимая головы, Белан бережно вынул второй листок.
Все вокруг инстинктивно попадали ничком, отчаянно желая только одного – схорониться, зарыться поглубже в спасительное лоно земли. Кто-то копал голыми руками, как бешеный пес. Другие, сжавшись в комок, подставляли хрупкие хребты летящим со всех сторон смертоносным осколкам. Повинуясь рефлексу, пришедшему из тьмы веков, люди вжались в себя. Все, кроме Иосифа: Иосиф один стоял посреди хаоса, нелепо обняв ствол оказавшейся рядом большой белой березы. Из порезов на располосованном дереве сочился густой сок, крупными слезами блестевший на коре и медленно сползавший к корням. Дерево обмочилось, и Иосиф тоже, по ногам текла обжигающая струйка. При каждом взрыве береза вздрагивала под его щекой, трепетала в его объятиях.
Поезд подходил к станции; молодой человек вылущил уже дюжину извлеченных из портфеля листков. Чувствуя, как в гортани утихает отголосок последних произнесенных слов, он впервые с того момента, как сел в вагон, обвел взглядом других пассажиров. И как обычно, прочел на лицах разочарование, даже грусть. Это длилось всего миг, пока не зашипели двери. Вагон быстро опустел. Он тоже поднялся с места. Сиденье с сухим щелчком сложилось. Финальный хлопок. Женщина средних лет шепнула ему на ухо “спасибо”. Белан улыбнулся ей. Как объяснить, что он делает это не ради них? Он покорно вышел из теплого поезда, оставив на месте сегодняшние странички. Его грела мысль, что они тут, уютно устроились между сиденьем и спинкой, вдали от разрушительного грохота, который больше их не настигнет. Снаружи дождь поливал с удвоенной силой. На подходе к заводу в его ушах, как всегда, зазвучал хриплый голос старого Джузеппе: “Это не для тебя, малыш. Ты пока не понимаешь, но это не для тебя!” Старик знал, что говорил; сам он черпал мужество, чтобы продолжать, в дешевом красном вине. Белан не послушался, наивно полагая, что все дело привычки. Что привычка заволочет его жизнь, как осенний туман, обезболит мысли. Но прошло уже много лет, а при виде высоченного, грязного, облезлого забора к горлу всякий раз подступала тошнота. За забором, скрытая от чужих глаз, таилась Тварь. Тварь ждала его.
3
Он толкнул калитку, ведущую на территорию завода, и та отозвалась противным писком. Скрип оторвал сторожа от чтения. Замусоленное переиздание “Британника” Расина 1936 года в его руках походило на раненую птицу. Белан порой спрашивал себя, случается ли Ивону Гримберу хоть иногда выходить из своей будки. Добряк с поистине царственным пофигизмом принимал неудобства открытой всем ветрам каморки размером три на два метра, лишь бы огромный пластмассовый ящик, где он хранил книжки, был всегда при нем. В свои 59 лет он сохранил в жизни только одну настоящую любовь – к театру эпохи классицизма, и в перерыве между подвозами нередко перевоплощался в Дона Дьего или, облачившись в воображаемую тогу Пирра и гоняя своими большими руками воздух в тесной клетушке, выпадал на время пламенной тирады из той бесславной роли, за которую получал сущие гроши и которая состояла в том, чтобы поднимать и опускать красно-белый шлагбаум, перекрывающий въезд на завод. Всегда подтянутый, с иголочки одетый, он с особым тщанием ухаживал за усами, тонкой чертой обрамлявшими его верхнюю губу, и не упускал случая процитировать великого Сирано: “Уж если дворянин начнет крутить усы, его не оторвать от этого занятья!”.[1] Открыв для себя александрийский стих, Ивон Гримбер немедленно в него влюбился. Ревностное и верное служение двенадцати слогам сделалось его единственной миссией на земле. Белан любил Ивона за чудачество. И еще, быть может, за то, что тот был одним из немногих, кто не поддался искушению величать его Горланом Бемолем.
– Привет, Ивон.
– Привет, малыш. – Он, как и Джузеппе, всегда обозначал его этим существительным, и никак иначе. – Толстяк и мудак уже на месте.
Ивон неизменно презентовал их в таком порядке: сперва толстяк, потом мудак. Когда сторож изъяснялся не александрийским стихом, он ограничивался короткими фразами, но не потому, что жалел слов; просто он предпочитал сохранять свой голос для единственно стоящей, по его мнению, вещи – двенадцатисложника. Белан направился к гигантскому железному ангару, и Ивон напутствовал его в спину двустишием собственного сочинения:
Тварь поджидала там, в самом сердце завода, массивная, угрожающая. За полтора десятка лет, что Белан здесь работал, он ни разу не произнес ее настоящего имени, как будто, назвав, он признал бы ее, молчаливо согласился с ее существованием, а об этом не могло быть и речи. Никогда ее не называть – то был последний бастион, который он еще удерживал, чтобы окончательно не продать ей душу. Пусть Тварь довольствуется его телом, и только телом. Имя, выгравированное на стальном теле мастодонта, дышало неминуемой смертью – Zerstor-500, от глагола zerstören, означающего “уничтожать” на прекрасном языке Гете. Zerstor Fünf Hundert, без малого одиннадцатитонное чудище, вышедшее в 1986 году из цехов Krafft GmbH, на юге Рура. Впервые увидев ее, Белан нисколько не удивился серо-зеленому металлическому корпусу. Вполне логично, что у машины, единственная функция которой – уничтожать, военная расцветка. С виду она походила на покрасочную камеру, или большой генератор, или даже (верх абсурда) на огромный типографский ротатор. Казалось, Тварь ни на что не претендует, разве только на уродство. Но то была лишь верхушка айсберга. В центре серого бетонного пола зияла огромная, три на четыре метра, прямоугольная пасть, врата в тайну. В темных недрах огромного резервуара из нержавеющей стали скрывался страшный механизм, устройство, без которого завод превращался в бесполезный склад. В техническом плане “Церстор-500” была обязана своим ученым именем пятистам молоткам размером с мужской кулак, размещенным в шахматном порядке на двух горизонтальных цилиндрах во всю ширину ямы. К ним добавлялись шесть сотен стальных лезвий, насаженных на три вала и вращающихся со скоростью 800 оборотов в минуту. Вокруг этого ада располагался почетный караул из двух десятков форсунок, бесперебойно подававших струи воды 120-градусной температуры под давлением в 300 бар. Дальше в стальном кожухе покоились четыре могучих лопасти месильной машины. И наконец, жизнь всему агрегату давал засаженный в железную тюрьму чудовищный дизельный мотор мощностью около тысячи лошадиных сил. Тварь была рождена кромсать, плющить, драть, растирать, расчленять, мять, молоть, дробить, полосовать, месить, ошпаривать. Но лучшим ее определением, какое Белану доводилось слышать, были слова Джузеппе. Когда поглощенного за день скверного вина не хватало, чтобы приглушить накопившуюся с годами утробную ненависть к “Церстор-500”, старик любил орать: она геноцидит!
4
Атмосфера пустой бальной залы, царившая в этот час на заводе, леденила кровь. От всего, что происходило здесь накануне, не было и следа. И ничто, совсем ничто не предвещало шума и ярости, которые в ближайшие минуты обрушатся на эти стены. Не оставлять улик. Одна из навязчивых идей Феликса Ковальски. Каждый вечер шеф заставлял отмывать место преступления. Преступление, совершавшееся бесконечно, круглый год, кроме выходных и праздничных дней, должно было быть идеальным.
Белан шаркающей походкой пересек ангар. Брюннер ждал его. Молодой парень в неизменно безупречной спецовке, скрестив руки на груди, небрежно прислонился к пульту управления Твари. И как всегда, при виде Белана на его губах обозначилась странная, едва заметная улыбка. Ни слова, ни приветственного жеста, нет, только эта наглая улыбочка, посланная с высоты своих двадцати пяти лет и метра восьмидесяти пяти. Брюннер в основном занимался тем, что изрекал истины в последней инстанции: все чинуши – бездельники и леваки, бабы годны только на то, чтобы обслуживать мужиков, то есть днем возиться на кухне, а ночью давать себя обрюхатить, чурки (это слово он не произносил, а сплевывал через губу) только и делают, что жрут хлеб французов. Ну и до кучи – денежные мешки, социальщики на пособии, продажные политиканы, горе-водилы, нарики, педерасты, нарики-педерасты, инвалиды и проститутки. Этот молодчик судил обо всем, причем весьма категорично, так что Белан уже давно не пытался с ним спорить. В свое время он перепробовал все риторические приемы, стараясь ему объяснить, что все не так просто, что между белым и черным есть целая гамма оттенков, от светло-серого до свинцового, – тщетно. В конце концов Белан пришел к выводу, что Брюннер – безнадежный тупица. Безнадежный и опасный. Люсьен Брюннер в совершенстве владел искусством плевать на вас с высокой башни и одновременно перед вами пресмыкаться. В его снисходительном “месье Гормоль” сквозило глухое презрение. Брюннер был злобная змея, кобра, готовая ужалить, стоит лишь чуть-чуть оступиться, и Белан всегда старался держаться от него на расстоянии, подальше от ядовитых клыков. В довершение всего этот скот обожал свое палаческое ремесло.
– Эй, месье Гормоль, дадите мне сегодня ее включить?
В глубине души Белан возликовал. Нет, месье Гормоль не даст ему сегодня ее включить. И завтра не даст, и послезавтра! Месье Гормоль не доставит ему ни с чем не сравнимого удовольствия врубить этот чертов промышленный перерабатывающий объект!
– Нет, Брюннер. Вы прекрасно знаете, что это невозможно, пока вы не прошли аттестацию и не оформили допуск.
Белан обожал эту фразу и произносил ее сочувственным тоном, хоть и ждал с тоской дня, когда этот дебил сунет ему под нос вожделенный допуск. День этот недалек, и тогда придется ему уступить. Недели не проходило, чтобы Брюннер не приставал к Ковальски, не просил толстяка поддержать его заявление в дирекцию. При каждом удобном случае этот подхалим ходил за ним по пятам, осыпал его угодливыми “месье Ковальски” и “шеф”, не упускал ни единой возможности просунуть свою хищную лисью морду к нему в кабинет и полизать ему сапоги. Скворец на спине буйвола. А тому страшно нравилось. Льстил его эго весь этот цирк. А покуда Белан, прикрываясь техникой безопасности, читал Брюннеру мораль. И всякий раз у него мелькало ощущение, что он дразнит палкой кобру. Не прошел подготовку – не трогай установку!
* * *– Гормоль, мать вашу, какого не включаете, ждете, когда дождь пройдет? – Ковальски заметил его с высоты своей башни из слоновой кости и специально выскочил из кабинета, чтобы визгливо облаять.
Его застекленное логово находилось под крышей завода, на десятиметровой высоте. Ковальски сверху было видно все, он сидел там, словно божок, озирающий свои владения. Малейшая тревога, ничтожная ошибка – и он уже стоит на мостках, изрыгает приказы или извергает попреки. А если, как сейчас, решает, что этого мало, то заявляется вниз, скатившись по трем десяткам металлических ступенек, возмущенно визжащих под центнером его жира.
– Дьявол, Гормоль, пошевеливайтесь! На улице три полуприцепа ждут!
Феликс Ковальски не разговаривал. Он гавкал, вопил, ревел, поносил, рычал; говорить нормально он не умел вообще. Это было выше его сил. Каждый день у него начинался со шквального лая на первого, кто окажется в пределах досягаемости его голоса, как будто скопившаяся в нем за ночь злость непременно должна была излиться через рот, а не то он захлебнется. Обычно этим первым становился Белан. Брюннер был мудак, но не слепой и не глухой; он быстро раскусил повадки шефа и чаще всего прятался за пультом управления. А Белану – Белану от воплей толстяка было ни жарко ни холодно. Они редко продолжались дольше минуты. Надо просто уйти в свой панцирь, как черепаха, и переждать цунами. Втянуть голову в плечи, пока Ковальски не прекратит портить воздух словоизвержениями вперемешку с облаками кислого пота. О! порой ему страшно хотелось заартачиться, возмутиться несправедливостью. Указать злобному жирдяю, что длинной стрелке настенных часов над дверью раздевалки, единственно точных в глазах Ковальски, еще десять минут ползти до вертикального положения, а значит, он ничем не заслужил этих необоснованных обвинений, ведь в его трудовом договоре значится, что рабочий день начинается ровно в семь, а не в 6.50! Но он предпочитал молчать. Это было наилучшим решением: заткнуться и направить стопы в раздевалку, не дожидаясь, пока шеф прекратит свой словесный понос, извергавшийся изо рта и бравшийся невесть откуда.
Белан открыл свой металлический шкафчик. Белые буквы наклейки на внутренней стороне замка, казалось, светились в темноте. STERN. Пять букв аббревиатуры Компании по природной переработке и утилизации отходов. Брюннер, говоря о ней, всегда добавлял слово Company. STERN Company. Считал, что так круто. На логотипе был изображен силуэт красивой арктической крачки, sterna, – птички, которая большую часть жизни гоняется за летом, а потому летает без отдыха в поисках солнца чуть ли не по восемь месяцев в году. Брюннер разбирался в орнитологии примерно так же, как в теологии, и видел в этом птичьем силуэте обычную ласточку. На эту тему Белану тем более не хотелось с ним спорить. Он упаковал свои пятьдесят восемь кило в спецовку и тяжело вздохнул. Тварь ждала корма.