— И не боишься, что я совсем сопьюсь?
— Уже не боюсь. Я знаю, что у тебя нет будущего. И у меня нет будущего. Нам очень повезло, когда мы встретились. Но вдвоем мы горим быстрее. И не хочу я, чтобы ты кому-то что-то показывал!
— Почему? Почему ты не хочешь? — тупо настаивал я.
Она тяжело вздохнула и сама налила нам в рюмки водку.
— Давай выпьем за нашу прошлую жизнь вместе, за ту жизнь вместе, что нам еще осталась! — Чокнулись, и я пальнул рюмкой в себя, и снова окреп, и уверенность стала тверже.
— Не знаю, не понимаю, почему ты не хочешь, чтобы мы как-то все успокоили, весь этот хаос маленько устаканили, зажили как все…
— Лешечка, мы уже никогда не заживем как все — и ты это сам знаешь. Мы не можем жить по-старому и не хватает духу зажить по-новому. А монета не стоит на ребре…
— Это не так, Ула…
— Это так. Собираясь жениться на мне, ты намерен сложить из меня громадный кукиш, дулю в человеческий размер и сунуть ее под нос своим родителям-антисемитам, своим братьям, своему прошлому, своей несложившейся писательской жизни. Я не чувствую себя готовой для такой роли…
— Что ты выдумываешь! Что ты стараешься усложнить и так все запутанное и перекрученное…
Ула пальцем крутила на столе пустую рюмку, грустно молчала, хотя я видел, что ей есть много чего сказать. Но не хотела. Не получался чего-то пир у нас сегодня. Ула взглянула быстро на меня и мягко сказала:
— Лешечка, давай не будем говорить больше об этом. Ты меня спрашиваешь, я толком не могу объяснить — получается бессмысленный разговор. Это — как моя мать из ссылки писала, что на нее сердится ее квартирная хозяйка: «Ишо вы усе моетесь и моетесь! Усе равно до вас никто из мужиков не ходит, только пол тесовый здря гноите!..»
Меня охватил сумасшедший истерический гнев — стало трудно дышать, захотелось ее удавить, унизить, заставить кричать — вот так она меня доводит всегда, так мы расстались в прошлый раз. Кровь шибанула в виски, потемнело в глазах, и я преодолевал ярость, как обморок.
— Ты плохо говоришь со мной, — медленно сказал я. — Высокомерно, снисходительно, будто ты знаешь что-то такое, чего мне и в жизни не понять.
Ее синие продолговатые глаза зальдились холодным блеском, и голос подсох:
— Мы не все понимаем хотя бы потому, что не все знаем друг о друге…
Мне хотелось поддеть ее сильнее и я сказал с удовольствием:
— Может быть, у тебя и есть места в биографии, каких я не знаю, а обо мне ты знаешь все.
Она прикрыла глаза и сидела так несколько мгновений, и на лице ее была такая боль, что я сразу пожалел о ляпнутой мной бессмысленной злой глупости.
Ула открыла глаза и негромко сказала:
— У меня есть сомнительные места в биографии. Тебя это, правда, не касается. Но это может огорчить твоего папу…
— Почему? — удивился я.
Я смотрел на нее отчужденно и видел, как в ней бушуют слова, пойманным разъяренным зверем, слишком большим и сильным для такого слабого вместилища. Я видел, что она хочет выкрикнуть мне в лицо нечто громадное, яростное, кипящее — и сердце мое дрожало от ожидания и испуга, потому что горевшее в ней волнение было вполне по масштабу отступничеству от их Великой Тайны.
Она глубоко и судорожно вздыхала каждый раз, будто весь воздух вытек в окошко, за которым зрел рассвет, багрово-синий, как кровоподтек. У нее мелко трясся подбородок, я знал, что она сейчас заплачет. И скажет. Скажет!
Но обет молчания и сейчас оказался сильнее.
— Ничего… ничего… это я от досады… я не то хотела сказать… Не надо было тебе заводить этот разговор…
Мы молчали бесконечно долго, и эта страшная тайна, заполненная нашим напряжением, ее сиплым затрудненным дыханием, душной атмосферой задавленной внутри истерики, сокрушала нас окончательно.
— Никому ничего не надо доказывать, — старательно спокойно сказала Ула. И от внутреннего клокотанья, тщательно стянутого белыми нитками обнаженных нервов, она говорила звенящим трескающимся от перекала голосом: — Никто не хочет смотреть, никто ничего не хочет понимать. И не может.
— К нам это не имеет отношения, — упрямо сказал я.
— Имеет. Мы все, все, все — виноваты!..
— В чем же мы с тобой виноваты? Что мы плохого сделали?
— Мы с тобой — рабы! Жалкие, трусливые рабы. Ты говоришь, что не любишь своего отца и считаешь его сталинским сатрапом. А я почитаю память своего отца, которого я не видела, и поминаю его как безвинную жертву. Но тебе и в голову не приходило отказываться от своего отца, а я своего отца предала. Кому ты это сможешь объяснить?
— А в чем ты предала своего отца?
— А в том, что я знаю — его убили — без вины, без следствия, без суда, и молчу. Молчу. Меня снедает животный страх перед этими бандитами, уголовниками, тонтон-макутами. И я молчу. Все молчат. Всегда молчат. И я молчу.
— Хорошо, а что ты можешь сделать? Прошло почти тридцать лет…
— Да, прошло почти тридцать лет. Ты знаешь, как его убили?
— Их, кажется, убили вместе с Михоэлсом… — неуверенно сказал я.
— А кто их убил? — прищурясь, спросила тихо Ула.
— Этого никто не знает! Известно, что бериевские головорезы заманили Михоэлса в Минск и там убили. Но кто именно это сделал — не знает, наверное, никто…
— А разве так бывает, Алеша? Головорезы разве от себя работали?
— У нас все бывает! — махнул я рукой.
— Нет, Алешенька, не тешь себя иллюзиями. Так не бывает. Я ведь даже реабилитацию — как другие вдовы и сироты — на отца не получила. Ты это понимаешь?
— Но они не хотели…
— Да-да-да! — прорвалась Ула криком. — Не хотели! Они ведь сказали — моего отца и Михоэлса убили не головорезы из МГБ, а непойманные националисты! Государство к этому отношения не имеет! Не за что извиняться! Не в чем виниться! И не за что реабилитировать — его же ни в чем не обвиняли! Его просто убили… И я с этим согласилась…
Я рванул ее за руку:
— Что ты говоришь? Подумай, что ты несешь! Что ты могла сделать?!
— Не дергай меня, у меня нет сил. Я не хотела тебе говорить… Но так уж вышло. Все равно мы заговорили бы об этом когда-то… Не сегодня, так в другой раз…
Меня постепенно заливало ощущение безотчетного ужаса, огромной, как горный обвал, тоски. Я не думал, а сердцем почувствовал, что беда, которую я ждал в томлении и тошнотном оцепенении все последние дни, — пришла.
Вместе с судьями ФЕМЕ. Безмолвными страшными вестниками судьбы.
Мы с Улой долго измученно молчали, и она была недвижима, закаменевшая, словно впавшая в ступор. Ее бы лучше не трогать, но и так вот — молча и отчужденно — сидеть было невмоготу.
— Ула, бессмысленно убиваться — ты ничего не могла сделать. И не можешь. Никто не может, — сказал я безнадежно, просто чтобы не молчать.
А она не ответила, глядя остановившимся взором в разжижающуюся ночь. Влажная духота, предвестник завтрашней палящей жары, упаривала нас в своем густом черном вареве.
Ула повернулась ко мне:
— Никто не может, — повторила она и судорожно, длинно вздохнула.
— Ула, ты не согласна со мной? Ты что-нибудь знаешь?
— Знаю, — сказала она тихо, почти шепнула, ее губы еле шевельнулись.
— Тогда скажи мне! Я имею право это знать…
— Зачем? — посмотрела мне в глаза бездонным взглядом Ула — она видела меня, мою жизнь насквозь, ее взгляду в этот миг было ведомо обо мне все: моя генетическая структура, мысли, память, все мои делишки, связи, ничтожность моих копеечных добродейств, бесчисленные навозные кучи повседневного жалкого существования, она видела час моего зачатия, возвышенную глупость моих намерений и пошлую пакость их воплощений. Она знала обо мне все.
— Зачем? — спросила она. — Что изменится? Ты имеешь право. Как и все остальные. Они тоже имеют право. Но ведь не знают. И не узнают никогда…
Я гладил ее заледенелые в нестерпимой духоте руки и шепотом испуганно бормотал:
— Ула, зачем ты говоришь со мной как с врагом?.. — Ты — самый дорогой для меня человек… Дороже всех, всего, самого себя… Зачем ты отталкиваешь меня… Давай подумаем вместе… не надо так отталкивать друг друга… у нас больше никого нет.
Лицо ее было затуманено неестественной бледностью и расчеркнуто пополам полосой губ, закушенных, красных, как кошениль, как будто я полоснул по этому прозрачно-белому лицу ножом.
— Я устала от этой жизни, — сказала она шепотом и обессиленно-горько заплакала. По-детски всхлипывая, она приговаривала, давясь тяжелыми комьями слов: — Господи, почему же это все на меня?.. Всю жизнь я мучаюсь… Вот был ты у меня… и это все отравлено… Сколько же может быть потерь у человека… Сколько же мне еще суждено?..
Она оттолкнула мои руки, встала, подошла к раковине и подставила лицо под струю холодной воды, а я метался по кухне, совершенно осумасшедшив и сбивчиво, нудливо, как нищий, повторял:
— Ула, что же можно поделать… Это ведь было, как чума…
Ула подняла голову над краном и сказала с болью, но твердо:
— Почему — БЫЛО? Прошло?
— Сейчас хоть не убивают, — сказал я растерянно.
Закрыла Ула кран и, не отирая с лица струек и капель воды, села на свое место и взяла меня за руку:
— Я, видит Бог, не хотела этого разговора. Но коль он состоялся, то послушай меня. Нам нельзя жениться, потому что мы с тобой неполноценные люди. Ты видел монголоидов, детей с болезнью Дауна? Крошечных идиотов, с огромными сплюснутыми лицами, пускающих слюни?
Я механически кивнул.
— Мы — мутанты, мы все выведены из этой породы. Из нас вышибли память и отняли понятие о достоинстве. Нас не интересует ничего, мы согласны со всем, всегда, только бы не отняли хлебово и не били бы палкой. Мы недоразвитые, плохо воспитанные дети. А детям нельзя жениться. Они нарожают социальных уродов, потомственных счастливых рабов…
— Ты меня ненавидишь? — спросил-ужаснулся я.
Она покачала головой.
— Нет, я тебя люблю. Но не уважаю… Я и себя не уважаю… Рабы не заслуживают уважения…
— Я не раб! — запальчиво, упрямо, глупо закричал я. — Ты меня нарочно топчешь, ты меня сознательно унижаешь!..
Ула скорбно, матерински-сочувственно усмехнулась.
— Зачем? — спросила она утомленно. — Зачем?..
— Затем… Затем… — захлебывался я, и вдруг меня ошеломило открытие, будто кто-то с размаху хлопнул меня доской по башке.
В этот тоскливый пустой рассветный час, когда я понял, что жизнь моя подошла к неодолимому рубежу, что больше не удастся юркнуть к боку, пронырнуть как-то снизу, обежать вокруг или вообще уклониться от решения — как это удавалось мне всю прошлую жизнь, я с ослепительной ясностью увидел для себя выход. Это было сродни возникшей писательской идее — еще неоформившейся, но все равно пронзительно яркой, неодолимо зовущей, как предчувствие весны или нужной строки. Вся моя жизнь была полна трудностей и проблем. И не могу сказать, что она получилась. А если попробовать по-другому? Бог не выдаст, свинья не съест. Даже если меня начнут прижучивать — как-нибудь отобьюсь. Где-то прижмут, но ничего всерьез они мне сделать не могут. Да и как ни крути — все-таки тридцать годков с тех пор оттикало. Что ни говори, а времена сейчас другие.
— Хорошо, снимем сейчас с обсуждения этот вопрос… — сказал я.
— Забудем… — предложила она.
— Нет, не забудем. Пока снимем. И я тебе докажу, что я не раб!
Она ничего не ответила, но высоко поднятыми бровями спросила — каким образом?
— Я попробую раскрутить эту историю, — сказал я окрепшим голосом, в этот момент я себе нравился много больше.
— Ты же сам сказал, что этого никто не знает, — пожала она плечами.
— Я сказал — «наверное, никто не знает». И еще я сказал — попробую.
— Как же ты хочешь раскручивать эту историю?
— Не знаю, мне надо подумать. Что-то придумаю…
Мы снова недолго молчали, и я был маленько разочарован — все-таки я надеялся, что Ула сердечнее встретит мое решение. Но она просто молчала, о чем-то своем думала, потом сказала:
— Лучше бы ты в эту историю не лез…
— Ладно, посмотрим…
Скрипнула сзади дверь, я обернулся, и мне показалось — один крошечный миг — мелко трясется, еще раскачивается воткнутый в дверь огромный нож. Кинжал с черненой серебряной ручкой, весь в ржавчине и зелени.
Вздрогнул — все исчезло. Сумрак. Сквозняк гуляет…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
16. АЛЕШКА. ТРИЗНА
Ко мне пришла печаль. И я запил.
С утра спускался в магазин — на углу, рядом, покупал две бутылки водки, пару плавленых сырков, возвращался домой, походя шуганув от дверей ватного стукача Евстигнеева, запирался, сдирал с себя с ненавистью одежду, и валился на диван. И утекали вместе с выпивкой еще одни сутки.
На стуле рядом с диваном стояли бутылки, валялись старые слоново-желтые сырки, сросшиеся с фольгой обертки. И страшный бивень буфетчицы Дуськи, кошмарный трофей, добытый мной из ее пыщущей жаром пасти — в предощущении непонятного тайного смысла этого кошмарного амулета.
Выпивал полстакана, вяло кусал сырок, смотрел на устрашающие корни коричнево-серого зуба, потом засыпал тревожным мелким сном, сполошно схватывался и опять дремал.
Ах, какая печаль навалилась на меня! Ее условились теперь называть депрессией. Господи, да разве это дребезжащее, присвистывающее, жестяное слово может вместить громадный чёрно-фиолетовый мир печали!
Разве можно назвать депрессией удрученность мира за минуту до начала грозы?
Депрессия, компрессия, экспрессия — тьфу, пропади ты пропадом!
Печаль, говорят, не уморит, а с ног собьет. Тоска! Тоска! Ее незрячее пронзительно-зеленое око впивается тебе в душу, и мрачное небо скорби и сердечной сокрушенности медленно опускается на тебя, и свинцовая хмурь безрадостности обволакивает, палит сухота во рту от несказанных слов, и болит мозг, бессильный разродиться мыслью, которая принесла бы покой и утешенье.
Скорбь о людях и отвращение к себе подступают тошнотой под горло, и все вокруг уныло, ненавистно и безнадежно, как выжженное поле.
Туга забота сдавила кадык мертвыми пальцами безжалостного душегуба. Горе. Понуро и обреченно прислушиваешься к чугунному бою похоронных колоколов.
Огорчаешься, что родился на свет. Корчишься в омерзении от прожитого. И в полном ужасе ждешь встречи с Костлявой.
Я — закуклился. Врос в хитинный панцирь своей печали.
Ее отвратительный символ — жуткий Дуськин зуб. Но это не главный смысл амулета. Я вырываю себя из челюсти. Может быть — это? Нет… За окном на Садовой жадно и зло ревут машины. От натужного усердия их моторов пронзительным взвизгом дребезжат стекла в рамах, и этот трясучий вой впивается бормашиной в уши. Зубная мука души. Шофер Гарнизонов повторял всегда — ржа железо проедает, печаль сердце сокрушает.
Шофер Гарнизонов — ведь он, наверное, жив еще, Пашка Гарнизонов. Он возил в Литве отца. Гладкий ладный парень с быстрыми глазами уголовника. Он научил меня ездить за рулем — я еще ногами до педалей еле доставал. Скорость меньше ста Гарнизонов не понимал. Пешком тогда дойти быстрее — говорил он своим ловким убаюкивающим говорком. И ослепительно улыбался — я уверен, что наш Севка у него научился этой ласковой беззаботной улыбочке. Я один знал фортиссимо этой улыбки, когда он исключительно точно, миллиметровым доворотом баранки, неотвратимо сшибал бронированным бампером зазевавшихся на дороге крестьянских гусей и подсвинков.
Где он? Незадолго до отъезда в Москву отец дал ему звание лейтенанта, чтобы получал офицерскую пенсию, нас добром поминал.
Наверное, ненавидит. Только выросши, я сообразил, что он был обычный бандит — личный телохранитель, он же гангстер, кого хошь мгновенно застрелит. Сейчас отчетливо всплыло в памяти — между передними сиденьями у него всегда лежал немецкий автомат «шмайсер». Мне дотрагиваться не разрешал: «эта пукалка всегда на боевом взводе».
Чего мне дался этот Гарнизонов? Он разве имеет отношение к дуськиному зубу? Или воспоминание о «шмайсере» вытолкнуло мысль — как патрон в ствол — об их ночных поездках с моим папенькой по сожженным литовским городишкам и разоренным хуторам? Как ослепительно улыбался, должно быть, Пашка Гарнизонов! Много раз я видел, как он чистит и смазывает автомат. А может быть, это все мои выдумки.
Выдумки, рожденные моей громадной печалью. Господи, как худо! Солнце еле сочится, потом тоскливый серый дождь, прозрачные перышки облаков тяжелы, как могильная глина, грохочущая по деревянной крышке.
Взять бы бритву. По шее — от уха до уха — вжжик! И всему конец. Покой.
…Я учился в первом классе, Гарнизонов возил меня утром в школу. Без четверти восемь, еще совсем темно, свет из кухонного окна отблескивает на коротком штыке солдата у входа в наш особняк. Мороз ужасный, заиндевел металлический щиток «мерседеса», в середине которого ярко горит нежная зеленая лампочка. Гудит истово прогревающийся на больших оборотах двигатель. Гарнизонов ругается сквозь зубы — замерзла в машине печка, батька сейчас даст прикурить! У меня зуб на зуб не попадает, меня от озноба сейчас вышвырнет из моей канадской кожанки — неслыханного и недостижимого шика, нашего трофея из заокеанского ленд-лиза. Гарнизонов хватает меня в охапку и засовывает под тулуп. От шубы пахнет деревней, ядреной овчиной, от него — горьким и приятным запахом зверя. «Погрейся, потерпи маленько, сейчас лампочка погаснет — значит, мотор согрелся, ветром домчимся». Гаснет лампочка, медленно замирает ее протяжный салатовый свет. Поехали. Теплеет в кабине. Только льдом обжигает нечаянное прикосновение к черному злому тельцу «шмайсера». Сон наплывает…