Петля и камень в зеленой траве - Вайнер Аркадий Александрович 40 стр.


— Назовите свое имя, — слышу я сквозь тяжкий гул голос красивой докторши.

Разве у меня еще есть имя? Я — ничья, я приложилась к страданию моего народа и растворилась в нем. Меня нет…

— А как вас зовут ваши друзья? — спрашивает докторша, и мне мнится в ее голосе сочувствие и обещание помощи. Но я больше никому не верю — мы живем на земле, выжженной чудовищным взрывом энергии ненависти. Они не люди, это обман.

А загнанность, измученность и страх во мне так сильны, что я, не веря, все равно разлепляю губы, черные, гудящие и твердые, как автомобильные шины:

— Ула…

— Хорошо. Укладывайте на носилки, везите в наблюдательный корпус. Первый этаж.

Два молодых юрких парня-санитара везут меня на каталке из приемного покоя — три двери, коридор, темный тамбур, выход на цепи. Свежий ветерок и снова разверстое жерло санитарной машины. Санитары столкнули носилки в кузов, прыгнули следом, и застучали кулаками в сплошную перегородку водительской кабины — поехали!

Парни о чем-то переговаривались, переталкивались, посмеивались. Я закрыла глаза — меня тошнило от раскачивающегося перед глазами потолка.

Горячая потная рука за пазухой халата — рванулась вверх и стиснула крепко мне грудь. Я подняла чугунные веки Вия, от страха — зажмурилась, открыла снова — надо мной нависла прыщавая мокрогубая рожа санитара — он дышал мне в лицо табаком и луком, в углу его рта закипала белая слюна. Он уже навалился на меня всем телом, другой рукой полз по животу, гадюкой вползала она между ног, он жадно щипал меня, дергал, сочил слизью.

— Не бойсь, не бойсь, девочка… — горячечно бормотал он. — Побалую тебя… пока едем… Теперь не скоро… схлопочешь…

Ах ты, гадина! Проклятая гадина! Я же почти убитая! Гадина! И тебя убью! Вот тебе, упырь мерзкий! Труположцы ненасытные! На тебе, сволочь!

Второй навалился мне на плечи, потом перекатился и сел на голову, пока его слизистый напарник, сопя и оскверняя меня падающими с лица горячими слюнями и зловонным потом, старался раздвинуть мне колени.

Ах, вы черви могильные! Вы, видно, не знаете, падаль, что можно насиловать человека, который еще дорожит жизнью. Но не меня.

Вся умирающая энергия моей жизни перешла в энергию ненависти, никогда раньше не жившую в моих жалких белковых телах, измученных предписанным мне обменом веществ.

Я била их ногами в живот — а они меня наотмашь в лицо.

Я рвала их зубами — они мне засовывали в рот мой вонючий халат.

Обломанными ногтями, скрюченными пальцами драла я их рожи.

Они всаживали мне кулаки в печень, и старались попасть ногами в почки.

И все это — в звериной железной клетке санитарного автобуса.

И все это под мой ужасающий, разрывающий обшивку машины вой — кошмарный рев затравленного, обреченного на смерть животного.

Господи, как же весь город, весь мир не слышал моего крика — По-о-мо-ог-ии-те! Я кричала вам! Я кричала о вашей судьбе!

Но только сопение, хрип, матерное бормотание разозленных и напуганных санитаров в ответ. И шум мотора едущего в больничной территории автобуса.

Сколько же он может ехать — минуту? Час? Шестьдесят лет? Вечность?

Площадь психбольницы громадна, до конца территории у меня не хватит сил.

Психушка выползла из своей ограды — она захватила весь город, весь бескрайний мир — санитарный автобус никогда не доплывает до берега яви. Раньше они убьют меня.

Ослепительно яркие звезды вспыхивали у меня от ударов по голове — боли я не чувствовала уже — а только слепящий свет, затмевающий мир. Энергия ненависти выгорала, силы мои кончались, и усталость перед последним вздохом затапливала меня теплой водой равнодушия.

Какая разница — моя душа умерла.

Накинули они мне петлю на лодыжки, и связали руки. Осклизлый мальчишка вздохнул облегченно и плюнул мне в лицо:

— Тьфу! Погань проклятая! Ей удовольствие хотели сделать, а она, сука сумасшедшая, еще брыкается…

И автобус остановился. Снаружи отворили люк — две толстые здоровенные няньки.

Женщины! Тетеньки дорогие! Спасите! Помогите мне… Санитар поволок меня, крикнув на ходу нянькам:

— Подстраховывайте! Эта падаль нас чуть не задушила — возбуждена очень! Ее велели в наблюдательную палату для буйных…

Толстая нянька сказала мне незло-безразлично:

— Ну-ну! Не бушуй! Серы захотела? У нас это — мигом…

Приемный тамбур. Пост медсестры — молоденькая тоненькая девочка смотрит на меня равнодушным рыбьим глазом, берет у санитаров мои бумаги, смотрит их под желтым кругом настольной лампы. В зарешеченном окне уже темно.

— Ее Эва велела положить в наблюдательную, — говорит санитар и добавляет задумчиво: — Для буйных…

— Хорошо. В третьей палате есть место…

Санитар щупает пальцами ссадины и царапины на лице, просит у сестры:

— Вика, дай перекись водорода или йод. Смотри, как эта стерва меня отделала — кто ее знает, еще заразишься…

Сумрак коридора. Тепло. Не бьют, но боль в ушибах и ударах начинает просыпаться, скулить тонкими голосами, набирая голос, силу и власть.

Катится куда-то моя каталка. Все равно. Я — ничья. Прощай, Алеша. Навсегда. Ты был мой радостный светлый сон, моя придумка, прихоть фантазии, ласковый сполох перед пробуждением в вечном кошмаре бескрайней психбольницы.

Я дралась с этими выродками не за себя. Мне — все равно. Я умерла. Я дралась — за тебя. Когда я была жива, я была только твоя. Прощай, любимый…

Остановка, поворот. Вкатили в палату. Одна койка пуста, на другой кто-то невидимый закопался под матрац с головой и тихо, зло воет. Нянька походя бьет по выпирающей спине — или животу — кулаком, беззлобно говорит:

— От, покою нет! Ляг как след, паскуда!

Потом перекидывают меня на пустую койку и, не снимая с рук и ног пут, вяжут меня к кровати поясами из сложенных по длине простынь. Хомут на шею, оттуда — под мышки, вокруг измученных изломанных плечей, каждую руку в отдельности прикручивают к железной раме. Связку на ноги — потом снимают мои дорожные путы и уходят.

Я распята. Раскинуты руки, задрана голова, стянуты ноги — не шевельнуться.

Воет под матрацем соседка.

И такой же неутешной болью воет во мне каждая избитая, замученная клеточка.

Я распята. Может быть — все справедливо? Может быть, это за твой суд, первосвященник Каиафа, вишу я сейчас на железной раме? За то, что ты ткнул пальцем в Назорея — «распни его!» Но ты хотел спасти брата нашего Варраву. Меня распяли в обмен на брата моего и прародителя Варраву.

Ты доволен?

Мне все равно. Я — ничья. Меня нет.

39. АЛЕШКА. ПОД КОЛПАКОМ

Я вышел из Севкиного подъезда и пошел не во двор, где оставил «моську», а свернул под арку, на улицу. В этом же доме — магазин, я решил здесь взять водки, чтобы больше не останавливаться по дороге.

Сумерки наливались темнотой, мазутом отсвечивал мокрый асфальт, донимал резкий ветер. Гудел во мне туман — серый, живой, шевелящийся, теснящий невыносимой тоской сердце.

Я — взятый под колпак, напуганный и больной Гамлет. Эта роль не по мне — тут нужно не только желание. Одного запала лицедея, ревущего актерского куража — мало. Нужна огромная сила. А у меня внутри страх — горячий и тошнотный, как тюремная баланда. Никто не представляет себе так хорошо эту веселую компанию, с которой я завязался.

Вот так объяснял Соломон свой замечательный образ Уриэля Акосты: «Уриэль — изломанные руки, не способные действовать. Он еще способен понимать, сильно мыслить, но эти руки не действуют…»

У меня изломаны страхом руки.

У нас не боится только тот, кто не понимает, что ему грозит.

Ну ее — водку — к черту! Поеду к Уле.

Я круто развернулся и зашагал к арке.

И наткнулся на колющий, вперенный в меня взгляд.

Мы сразу же разминулись, но секунду или две я видел глаза, вцепившиеся в меня, как собачьи клыки. Прохожие так не смотрят — они погружены в себя, их глаза развернуты в свой мир.

Поворачивая в арку, я оглянулся — человек с цепким взглядом медленно шел за мной. Он не прохожий. Его глаза работают. Они отрабатывают меня.

Я шел дальше, боясь обернуться, и незримый акселератор выбрасывал в мою кровь адреналин шипящей струей.

За мной шла ищейка. Человек-пес незаметно нюхал мой след. Один он или их здесь свора?

Наверное, не надо показывать, что я его видел. Чего он хочет? Неужели они решили арестовать меня? За что? Или они хотят присмотреть — куда я хожу?

Или человекопес ждет крика загонщика — ату его! — и вместе с другими сорвется, чтобы начать пугать меня? Ведь Севка сказал: «Они тебя пугать будут сами!»

Но пугать меня еще рано. Ультиматум только передан — они еще не могут знать ответ. И они не знают, что во мне шизофренически сожительствуют — в ужасе и смертельных сражениях — изломанные руки Уриэля и яростная запальчивость Гамлета.

Но пугать меня еще рано. Ультиматум только передан — они еще не могут знать ответ. И они не знают, что во мне шизофренически сожительствуют — в ужасе и смертельных сражениях — изломанные руки Уриэля и яростная запальчивость Гамлета.

Как выглядит ищейка? Коричневый берет и… и… и… Больше ничего не помню! Кажется, синтетическая куртка. Синяя. Или черная.

Нет, пугать меня рано. Они не знают ответа. Или Севка уже сообщил им? Нет, не станет он этого делать пока. Ему это самому невыгодно.

И арестовывать они меня не станут — пока еще не за что. Предъявить мне нечего. Хотя, как любил повторять наш папашка, — состав преступления не имеет значения, имеет значение состав суда.

Что им надо? Говорят, чтобы обнаружить слежку, нагибаются завязать шнурок на ботинке. Но у меня мокасины без шнурков. А главное — я боюсь останавливаться и нагибаться в полутемной арке. Хорошо — если он поставлен следить. А если проще — кирпичом по голове?

Я подошел к «моське» и в гаснущем вечернем свете бликующего лобового стекла увидел темное жерло выхода из арки и на его фоне — широкую фигуру, срубленную сверху беретом.

Сел в машину, посмотрел вперед — никого в арке не видать. Завел мотор и поехал. Повернул на улицу, глянул в зеркало — метрах в ста позади меня от тротуара медленно откатывала «Волга».

Дунул во всю мощь к зоопарку — впереди манил зеленой каплей светофор, обогнал грузовик, загромыхал по трамвайным рельсам, выскочил на левую сторону, дал рывок, подлетел к перекрестку, когда зеленая капля уже сорвалась со столба и на ней вспух желтый предупредительный мазок.

Нажал на газ до пола, с ревом на форсаже проскочил, а позади ведь еще грузовик. Выкинул мигалку направо — надо через Краснопресненский вал отрываться. Поднял глаза к зеркальцу — салатная «волга» плыла почти рядом. Я скинул скорость. Мне от них не отвязаться. Там форсированный мотор, и они имеют право ездить на красный свет. Надеюсь, «Студебеккер» они не прихватили.

Не спеша ехал в сторону Сокольников и думал о том, как теперь жить дальше. Они мне шагу ступить не дадут. А как доигрывать роль Гамлета с изломанными руками Уриэля — вот этого я не понимал пока.

Может быть, — плюнуть на все и подать заявление вместе с Улой?

Но там — чужая земля, чужие мне люди, там все и все чужое. И почему я должен бежать отсюда? Оттого, что у них сила? Но ведь не вечна же она?

Что же делать? Бросить спектакль недоигранным? Ну, это уж — хрен вам!

И дело даже не в Уле. И не в Соломоне. А во мне. Эта история — единственный путь моего человеческого и писательского воскресения. Только дойдя до конца, я сохраню надежду не распылиться дотла, не исчезнуть, не раствориться в грязном месиве этого мрачно-фантасмагорического бытия.

Я не верю в загробную жизнь. А вдруг она есть? Или может быть — осмысленная жизнь за гранью животного растленного существования? Надо стать больше самого себя, больше своей страшной покорности.

Незадолго до смерти Соломон сказал своей жене: «Я много говорю о правде — не потому, что так уж люблю ее, а потому что она меня всегда, все время очень беспокоит».

И я не могу объяснить это чувство обеспокоенности правдой — это нельзя сказать, это можно только почувствовать.

В меня вселилось это чувство как недуг, как сумасшедшая идея — меня беспокоит правда — и я ничего не могу поделать.

И когда приходит к человеку это чувство — как страсть, как ненависть, как стремление спастись — за ним начинает ездить «Волга», с форсированным мотором, она ужасающе беззвучно плывет сзади, набитая человекопсами, она проскакивает беспрепятственно закрытые перекрестки, она может тебя отпустить и может обогнать, прижать на темной улице, обыскать, допросить, швырнуть к себе в багажник, она может бесследно поглотить тебя, как непроглядный омут громадной реки, и выкинуть через какое-то время на пустынной отмели городской окраины. Но обеспокоенность правдой вы отнять не можете. Пока не можете.

Я понимал, что уговариваю себя, успокаиваю, пытаюсь утишить рев адреналина в крови. Я объяснял себе, что мне нечего терять, что человеческий страх — это только лишние несколько миллиграммов адреналина в крови.

Я не стыдился своего страха. Мы не вольны над своим адреналином. Обеспокоенность правдой больше и сильнее адреналина.

Ничего вы мне не сделаете, проклятые исковые псы! Хоть разорвите и сожрите меня по кускам — я все равно вам не поддамся!

Притормозил около дома Улы, а «Волга» медленно проехала полквартала и остановилась на другой стороне улицы. Я вкатил во двор, аккуратно запер «моську» и пошел в подъезд. И хмелек-то из меня весь испарился!

В лифте подумал, что, возможно, я их зря сюда привез — не надо их наводить на Улу. Сам же и засмеялся своей глупости — а то эти сыскари мерзкие не знают!

Распахнул дверь лифта и увидел Эйнгольца. И вспышкой ощутил — случилось несчастье.

Он сидел около двери Улы на фанерном ящике, сгорбившись, сложившись в бесформенный куль, какой-то измочаленный, растерзанный — рубаха вылезала через прорехи истертой замшевой курточки. У него было заплаканное несчастное лицо. Он молча смотрел мне в лицо и еле заметно раскачивался. Взад-вперед, взад-вперед.

Непослушными смерзшимися губами я еле шевельнул:

— Что?

И я уже знал, что он мне ответит — «Улы нет» — и меня свалил, растерзал, обезумил и поволок по кафельному полу такой нестерпимый ужас, такая нечеловеческая вопящая боль в сердце, такой нестерпимый визг страдания, что я заорал изо всех сил:

— Нет! Не-е-ет! Не-е-е-ет!

А Эйнгольц заплакал — по его одутловатому лицу катились круглые прозрачные капли, и мне казалось, что они вытекают из толстых линз очков, а не из этих противных набрякших красных глаз.

— Она жива! Она жива! — бесновался я и не понимал, что говорит мне Эйнгольц. Я не слышал его — он беззвучно шевелил своими опухшими вывернутыми губами.

И только тут я увидел на двери две коричневых сургучных заплаты, связанных ниткой, — квартира опечатана!

И прорвался сквозь глухоту голос Эйнгольца:

— …психбольницу… связали… отбивалась… запомнил номер «скорой помощи»… не говорят… куда отвезли…

Жива. Жива. Ула, ты жива. Ты жива, Ула.

Господи Всеблагий! Спасибо Тебе, Великий Вседержитель! Больше ничего мне не надо.

Я плохо понимал, что говорит мне Эйнгольц, и сердце мое наливалось неправедным гневом, который от несправедливости становился еще нестерпимее.

— А ты что же смотрел? Ты что, не мог их перебить? Трус!

— Алеша, брат мой, подумай — что ты говоришь! Как я мог их перебить — они вдвоем скрутили меня…

Смотрел в его красное, несчастное лицо беспомощного переростка, и вся моя душевная гадость вздымалась ненавистью к нему. Ах, как удобно иметь безответного виноватого под рукой, когда ты в бессильном гневе, в унижении собственной беспомощности, в дозволенной распоясанности свалившегося на тебя несчастья!

— Поехали! — крикнул я ему, и мы побежали вниз по лестнице, не дожидаясь лифта.

40. УЛА. СЕРЫ ХОЧЕШЬ?

Сон разлетелся вдребезги от дикого крика — этот хриплый вопль размозжил тишину и носился надо мной в просоночной пустоте яростно и хищно, будто кровожадно радовался, застав меня врасплох.

Я дернулась, подпрыгнула и бессильно повисла на вязках, накрепко привязанных к железной раме кровати.

Я распята. Вчера меня поменяли на Варраву.

Серым жидким гноем втекал рассвет в палату через толстые решетки на окнах. Полумрак густел над нашими головами — моя соседка сидела в углу кровати, прижавшись к спинке и широко открывая рот, в котором зловеще мерцали стальные мосты, жутко орала.

Растрепанные волосы вздымались над ней буро-серым облаком — как дым, и закатившиеся глаза уперлись в меня безжизненными желтыми яблоками.

Она была толстая, большая, как идол, вырастала она над кроватью. Мне было невыносимо боязно смотреть на нее, я хотела влезть под одеяло с головой, спрятаться от этих остановившихся глазных яблок. Но я не могла пошевелиться, я ведь была распята. Я боялась, что она встанет с кровати, — она ведь не была распята — ощупью доберется до моей кровати и задушит меня.

Ах, глупость ушедшей вчера жизни! Я боялась сумасшедшую больную женщину больше вчерашних насильников и бандитов!

Я мечтала, чтобы она замолчала, чтобы она перестала кричать! И, услышав будто мою мольбу, в палату вошли две няньки и стали гулко и хлестко бить больную.

Она кричала, они тяжело и равнодушно, как выполняя надоевшую крестьянскую работу, били ее кулаками и ладонями, и звук получался утробно-бухающий, вязкий.

— Что вы делаете?! — заорала я. — Как вы смеете! Вы не имеете права бить больных! Прекратите! Вы же — люди! Как вы можете?!..

Но они даже не оглядывались на меня, продолжая тяжко лупить ее, и звук ударов — чвакающих и плюхающих, словно они взбивали ком теста, заглушался воплем больной. Она все так же разевала широко рот с сизым блеском стальных зубов и выбрасывала в мир пугающий рев сломанного паровоза.

Назад Дальше