Они незаметно ушли, и перед моей кроватью уже стояла медсестра, молоденькая, тонкая, с мертвым перламутровым оком, ее зовут Вика, и протягивает она мне на бумажечке три разноцветные таблетки:
— Примите, больная…
И меня охватывает вновь ужас, потому что я слышала, я знаю — большие дозы сильных нейролептиков превращают нормального человека в идиота, и эти три симпатичных разноцветных таблетки разрушат, как бронебойные снаряды, норму моего аутизма — полного погружения в себя, спасительного бомбоубежища, где я могу спрятаться от одолевших меня растерянности, тревоги и страха.
Я хочу крикнуть:
— Не буду! Не стану! Я здорова!
Но в тот миг, как я разомкнула губы, чтобы вздохнуть, медлительная Вика с неподвижными глазами наклонилась ко мне и с боксерской быстротой запихнула мне в рот таблетки, и так же быстро одной рукой зажала мне нос, а другой ухватила за кончик языка и потянула на себя. Задыхаясь, я вскрикнула, всхлипнула — и разноцветные таблеточки нырнули в меня.
Вика равнодушно сказала:
— Лежите спокойно. Если возбудитесь — велю вас связать в укрутку…
И ушла.
Отравленная кровь тяжело и вязко бурлила во мне. Громкий гул в ушах наплывал, стихал и возвращался вновь. Стало очень жарко. По мне тек пот — струйками, непрерывно, намокла подо мной подушка, я задыхалась, но не могла поднять голову. В груди было пусто, и вся эта пустота вдруг заполнилась желтым медным тазом. В нем валялось мое сердце. И с грохотом подпрыгивало и стучало.
Желтые глазные яблоки Клавы… Она подкралась к моей кровати, никто не видит ее… Она хочет влезть внутрь меня и ложкой проткнуть мое бьющееся в тазу сердце… Желтый смрад серы… Как мне горячо… Алешенька, они разбомбили меня изнутри…
У меня нет больше убежища… Клава сейчас подожжет мою кровать… Она уже горит — это я сгораю… Я не могу больше…
И желтый голос Светы летит надо мной пронзительно, звенит копье над моим пожарищем, кричит жутко… Гало… пери… Дол!!!
Бегу по мостовой… Все горит на мне… Я сама… За что?! Смени меня на кресте, Вар-рава!.. Меня распяли вместо тебя… А вы все покинули меня…
Бесконечный бег… нескончаемая дорога… Она загибается передо мной вверх… Я задыхаюсь, у меня нет сил… Я бегу по кольцу…
Дед!.. Дед!.. Ответь мне! Я больше не могу!.. Дед!
— …Мы — другие, Суламита. Мы — вечны… Каждый смертен, а вместе — вечны…
— Почему, дед?.. Я больше не могу… я умираю…
— …Мы не можем погасить огня, и не в наших силах прервать великую пряжу жизни. Мы не вернемся в наш мир… не выполнив завета…
И сама я давно превратилась в голос Светы — лечу я стремительно в никуда, палящая и желтая, как боль…
43. АЛЕШКА. ЗАПОВЕДЬ ОТ ДЬЯВОЛА
На полдороги от аэропорта я заметил за собой «хвост». Где-то у поселка Планерное я остановился, чтобы купить в палатке сигарет. Задрипанная серая «волга» проехала чуть вперед меня и стала. Я купил сигареты, сел в машину, медленно выехал на шоссе, покатил еле-еле. «Волга» телепалась за мной вразвалку. За Химками я дал полный газ — и серая замызганная развалюха мгновенно догнала меня. Форсированные моторы.
Пересек мост через Москву-реку, заехал на колонку, взял тридцать литров бензина и заметил, что пальцы у меня дрожат. Может быть, потому, что осталось у меня кругом-бегом два рубля? Мне казалось, что человекопсы знают — кончились деньги. Они, наверное, знают обо мне уже все. Вон они — терпеливо ждут.
В городе я потерял их из виду. На Маяковке свернул на Садовую и поехал к родителям. Мать обрадовалась. И сразу огорчилась — с порога я попросил одолжить сто рублей.
Отец стоял в дверях гостиной, в своей всегдашней коричнево-зеленой полосатой пижаме, пронзительно смотрел на меня круглыми рысячьими глазами. Медленно ответил, нехотя шевеля своими спекшимися губами:
— Мы денег не печатаем. От пенсии до пенсии тянем. Нам одалживаться не у кого, хоть помри, а должны мы в семь рублей в день уложиться…
Да, это правда. Отец получает триста рублей пенсии. Минус партвзносы, плата за квартиру, электричество, газ. Отставной генерал, бывший министр живет с женой на семь рублей в день.
— Чего смотришь? — рассердился папанька. — Хочешь, чтоб мы тебе последнюю копейку сбережений вынули? Вот тебе!
И протянул мне сухой мосластый кукиш.
— Уж потерпи маленько! Совсем мало осталось — мы с матерью помрем — тогда уж все пропьешь, прахом пустишь! А покамест нам в семь рублей уложиться надо…
Никто, не родившийся здесь — ничего понять про нашу жизнь не может. Всесильный сатрап, беззаконный хозяин жизни, без суда вешавший людей, гонявший свой самолет в Астрахань за свежей икрой и в Самарканд за дынями, убивавший гениев и хуторян, растоптавший целый народ — и теперь никем не наказанный, не осужденный, живет на почтенную генеральскую пенсию в семь рублей на день.
Этого нельзя понять — как? почему? зачем? А распаленный моим молчанием, воспринимаемым как осуждение их жадности, папанька гневно отмахивал рукой, как в молодости шашкой:
— Я не как некоторые, что стыд и срам потеряли! Вон генерал Литовченко — упер с железной дороги вагон спальный, поставил его у себя на даче в Крыму и дачникам сдает купе, деньги лопатой гребет!..
Негромко перебил я его:
— Тебе привет от Гарнизонова…
— От кого? — ошарашенно переспросил отец.
— От Пашки Гарнизонова, твоего шофера бывшего.
Папанька удивленно и недоверчиво проронил:
— Спасибо. А где это ты его нашел?
— В Вильнюсе на улице встретил. Я туда в командировку ездил…
— Как он поживает, прохвост? — поинтересовался отец.
— Поживал хорошо, но сейчас у него неприятности…
— Нажульничал чего? — не сомневаясь, сказал отец.
— Нет, его Прокуратура Союза прижучивает…
— Во! Новости!
— Назначили новое расследование по делу об убийстве Михоэлса…
Даже в полумраке гостиной я видел, как стало стремительно сереть лицо папаньки. Господи, зачем заповедовал — «чти отца и мать своих»?
— Почему? — осевшим, сиплым голосом спросил отец.
— Откуда я знаю? Наверное, американский конгресс требует!
— Я не о том! Я спрашиваю — почему с него начали?
— А он говорит, что не с него — они с Михайловича начали. Помнишь, был у тебя рыжий еврей с усом на щеке?
— Помню… — рассеянно сказал отец, и я видел, как он у меня на глазах нырнул в волны омерзительного страха. Он даже не пытался вынырнуть — он сразу пошел ко дну. Обвисли усики, прикрылись толстыми скорлупками век яростные ядра глаз. Спросил вяло: — А ты-то откуда помнишь?
— У меня память хорошая, я — весь в тебя!
Папанька долго сидел, понурив голову, потом сказал досадливо:
— Вся эта зараза идет от Хрущева — кабана шалого, скота проклятущего! Сволочь волюнтаристская…
Я усмехнулся:
— Действительно, убедительный ряд волюнтаристов: Августин Блаженный — Шопенгауэр — Ницше — Хрущев. Что ты говоришь, подумай сам! Хрущеву пятнадцать лет как пинка под жопу дали!
Отец махнул на меня рукой, горячо спросил:
— А что Пашка говорил — о чем его там расспрашивали?
— Так он мне и скажет! Наверное, все на тебя валил!
И щеки у отца отекли, покраснели белки, кровью налились, и я вдруг вспомнил о епископе, у которого лопнул сосуд в глазу на допросе у папаньки.
Господи, что же я делаю? Зачем ты мне дал этот непереносимый крест? Зачем Ты поставил судить меня отца моего?
Только истина от тебя, но ведь правда вся от Тебя! Они замучают Улу, они, наверное, убьют меня. Но мне надо спасти Улу. Мне нужны имена, свидетели, факты. Я немой, мне надо закричать такую страшную правду, чтобы услышал глухой.
— Что же Пашка на меня скажет? — задумчиво спросил отец. — Я выполнял приказ центра.
— Но они с Михайловичем выполняли твой приказ, когда убили великого артиста. Тех, кто дал тебе приказ, — нет, а ты — есть! Понятна тебе разница?
— Они не убивали. Пашка был на подхвате, а Михайлович был разработчик…
— Что значит — «разработчик»?
— У него был агент — человек из близкого окружения Михоэлса, агент передавал Михайловичу все нужные сведения о нем…
Агент из окружения Соломона. Безрукий брат Гроднера? Он ведь наводил на Михоэлса и отца Улы? Они ходили их приглашать…
Я закурил сигарету и твердо сказал отцу:
— Слушай, тебе надо всерьез об этом подумать. Тебя, наверняка, будут вызывать, и это не разговор — «они не убивали»… Даже я знаю, что туда привозили для этого «чистоделов»-костоломов. Но ты сможешь их назвать? Как их фамилии? Что с ними стало? Кто подписывал тебе директивы?
Отец смотрел сквозь меня, что-то обдумывал, припоминал, сопоставлял, оценивал, но страх и склероз мешали ему думать.
— Привозили одного костолома, — обронил рассеянно он. — Второй был адъютант — порученец Лаврентия Цанавы, белорусского министра…
— Привозили одного костолома, — обронил рассеянно он. — Второй был адъютант — порученец Лаврентия Цанавы, белорусского министра…
— А где сейчас Цанава?
— Где! Где! Помер! Его сразу вслед за Берией арестовали, и через неделю ни с того, ни с сего такой бык здоровый умер. Отравили, думаю… Там, наверняка, и дела на него никакого нет, и показаний никто с него не получил в горячке…
— Адъютанта, наверное, можно разыскать, — заметил я.
— Разыщешь его — как же! Фамилия его, кажется, Жигачев была…
— Гарнизонов говорит, что он хорошо запомнил их, — сказал я наугад.
— Еще бы — не запомнил! — скрипнул отец зубами.
Странно — мне Гарнизонов сказал, что подобрал их в темноте, привез и больше не видел. Я решил попробовать еще раз:
— А почему ты думаешь, что он запомнил наверняка?
— Ха! — отец сердито покрутил головой, стукнул по столу кулаком. — Чего сейчас вспоминать! Не влияет!
Папашка медленно всплывал из омута испуга, к нему вернулась способность соображать, он смотрел на меня с неприязнью и недоверием.
— Ладно! Пустое. Поговорили — хватит. Язык за зубами держи крепче. Ничего не будет, некому это ворошить и незачем…
Все — он захлопнулся, как сундук. В короткие мгновения его растерянности и испуга, пока были отомкнуты замки его страшной памяти, мне удалось выхватить припорошенные пылью забвения, никем не примеренные, не ношенные, не виданные тряпки с давнего кровавого маскарада.
Михайлович «вел» агента из окружения Соломона.
Второй убийца был адъютантом Цанавы. Его фамилия Жигачев.
Гарнизонов должен был знать хорошо Жигачева или обоих убийц. Но почему-то скрыл это от меня.
Ну, что же, спасибо тебе, строгая жизнь — ты отменила все заповеди. Ты повелела сотворить себе кумира, и нарекли мы его Богом, ты велела повсеминутно употреблять его имя всуе. Ты приказала властно — убий. И, объявив все общим, разрешила — укради, ты воспитала нас в возжелании чужого добра, осла и жены. Ты бросила нас в омут прелюбодейства с совестью и обрекла на вечное лжесвидетельство. Ты освободила нас от почитания отца своего, а поклоняться заставила несчастному полоумному мальчишке, обрекшему на смерть своего родителя.
Спасибо тебе, справедливая жизнь, что в поисках правды от Бога ты и меня сделала Павликом Морозовым.
Господа заграничные либералы! Дорогие американские фраера! Вам, наверное, не нравятся Павлики Морозовы? Дети, у которых нет отчества потому, что они убивают своих отцов. Впрочем, у вас ведь нет отчеств. И у вас нет крестьянских сыновей, которые стучат на своих папанек в ваш американский ФБР, и генеральских сыновей, которые хотят крикнуть миру истину о своих отцах в поисках правды от Бога.
Я — затравленный, загнанный, немой Павлик Морозов. Я почти убит в этой жизни. Я хотел докричаться до вас — безразличных и глухих. И проклят во все времена. Я принял заповедь — «оскверни отца своего»…
44. УЛА. АХРИМАН
…Мы гуляем с Алешкой по зоопарку. Воскресный день жарок и пуст. Белесый испепеляющий зной. Зачем мы пришли сюда? Деться некуда. Растаявшее мороженое, пожухшая листва. Кругом — клетки, решетки, ограды, колья, сетки. Загаженные камни вольер. Почерневшее мясо, тусклые кости валяются в клетках. Над ними гудят мухи.
А звери не едят. Они спят. Мелкий, прерывистый сон, оцепенение неволи, усталость навсегда переломленной силы. Опустошение безнадежности. Звери знают, что они никогда не уйдут отсюда. Да и воля-то больше не нужна — они не могут жить на свободе, их тело отравлено тоской, а характер раздроблен безвыходностью. Они спят. Они чувствуют, что чем больше спишь, чем меньше видишь этот постылый мир — тем скорее придет избавление огромной тьмы. Мы, звери, даже над сроком своей жизни не вольны. Мы себе не хозяева. Мы — ничьи. Мы спим. Сделайте милость — не трогайте, дайте спать…
— Вставай, вставай!..
— Зачем?
— Вставай! На рентгеноскопию черепа…
Зачем просвечивать мой череп всевидящими невидимыми лучиками? Ничего в нем нет. Дикари — охотники за черепами — оторвали мне голову, сушили ее, набивали лекарствами — не помню, как называются, коптили, она висела на шестах, привязанная за волосы, и раскачивали ее жаркие ветры бреда. В полумраке беспамятства она ссохлась, отвердела — она размером с черное осеннее яблоко.
— Не дойдет она, клади ее на каталку, — говорит кто-то, и знакомый уже рокот колесиков режет тишину и духоту, густую, как пастила, меня хватают за плечи и за ноги, перебрасывают на жесткую узкую платформу каталки. Поехали.
В коридоре сквозняк, бьется с сухим скрипом форточка, оливковые тупые стены. Эти стены окрашены серой и желчью бессилия, тоской обитателей. И воздух — безнадежность, разбавленная вонью прокисших щей.
И истошный крик, проносящийся мимо бесовки:
— Серы хочешь? Сейчас дам серы!..
Серы! Крик, мат, вопль боли, утробное сопение, возня, тестяные тяжелые удары по волглой человеческой плоти, визг, трескучие шлепки, долгий стон муки. Сера.
Ввезли каталку в грузовой лифт, резкий лязг решетчатой двери, толстые прутья, надежное укрытие. Я не хочу почерневшего мяса и тусклых костей. Я хочу спрятаться. Я хочу спать. У меня расстройство мышления в форме резонерства. Если больше спать — быстрее придет конец постылому способу существования моих белковых тел.
Алешенька, любимый мой, где ты? Что с тобой?
Летит он на огромном букете из роз, как на воздушном шаре. Я хочу собраться с силами, посмотреть — высоко ли летит твой шарик, унесет ли он тебя отсюда, достанет ли сил на полет из бесконечных серых просторов психушки. Я не знаю, сможешь ли ты быть счастлив один, но будь хотя бы свободен…
А шарик опускается, медленно падает, ударится здесь о каменистую…
Удар. Грохот. Лязг решетки — двери лифта. Господи! Боже мой! Я рывком поднимаюсь на каталке. А если он уже здесь? В соседней палате? На следующем этаже? В смежном корпусе? Господи, не допусти этого! Я хочу принять на себя его муку! Они убьют его…
— Ляг! Ляг — тебе говорят! Ты что — возбудилась?..
Длинный темный коридор меряет бесконечным кругом вереница больных. Меня везут посредине коридора, они шагают с двух сторон — справа — вперед, слева — назад, черно-бурые, потухшие, заплесневелые, несчастные. Мужское отделение.
В своих арестантских халатах, с погасшими лицами, они как самоходные картофельные мешки. Вот что значит — скорбные главою…
Топь. Их движение — пузырьки газа в гниющей мари. Здесь плотина бесконечной великой реки Эн-Соф, здесь запруда духовности, здесь омут разрушенных душ.
Многие бредут в своем бесцельном марше нагишом, на них лишь короткие больничные сорочки. Что ищут эти голые люди на пожарище сознания, что хотят откопать под руинами памяти?
У евреев не было понятия ада. Они верят в нижнюю сферу жизни — царство зла Ахриман. Весь ужас мира в Ахримане.
Ахриман. Господи, за что ты меня спустил в Ахриман номер семь Мосгорздравотдела?
Коренастый голый урод без лица пристраивается сзади к няньке и начинает онанировать. Не останавливая каталки, нянька оборачивается и коротко, резко ударяет его ногой в пах, урод падает с мычанием и воем.
— Что вы делаете…
— Так это ж — свадебный генерал! — смеется нянька, убежденно заверяет: — С ними только так! А то оставим тебя сейчас на десять минут перед рентгеновским — он на тебя враз вскарабкается… Нет, их только так и можно! Или серой…
Тьма кабинета, запах нагретой пыли и озона, сумеречные фигуры и резкие голоса, как в неоконченном сне.
Берия прямо с улицы втаскивал в машину женщин — замужних, несовершеннолетних, беременных — вез на тайные квартиры и вытворял с ними, что хотел.
В нашем дворе жила такая женщина — Верочка.
Но Берия был не «свадебный генерал». Он был маршал Советского Союза. Он был свадебный маршал на брачной тризне Террора и Абсурда. Никто не бил его в пах и не колол серу.
А Верочка сошла с ума. Она играла с нами в песочные куличики и куклы, ссорилась с нами, плакала, обиженно растягивая мокрый рот: «За сто вы меня обизяете?» Ей было тогда лет тридцать. Как мне сейчас.
«За сто вы меня обизяете?»…
45. АЛЕШКА. ИЗ ПЕЧЕНЕГОВ В ПОЛОВЦЫ
День начался кошмаром — полыхающий, протяжный, хлещущий крик соседки Нинки сошвырнул меня с дивана, выволок в коридор, протащил до ее двери и втолкнул в грязную неухоженную комнату. Мальчишки Колька и Толька сидели на кровати и ревели, глядя на заходящуюся от крика Нинку. Она кричала страшно, на одной ноте, разевая широко безгубый сомовий рот, показывая мне пальцем на потолок и на середину комнаты.
Тошнота подступила у меня к горлу. Намокшая от протечки на потолке штукатурка рухнула и на пол вывалилось большое крысиное гнездо. Розовые маленькие тельца с длинными хвостами копошились и ползали среди обломков и пыли по паркету.