Петля и камень в зеленой траве - Вайнер Аркадий Александрович 47 стр.


Вокруг убитого растерзанного «моськи» собирались ранние прохожие, сочувствовали, вздыхали, удивлялись, шутили, кто-то злорадствовал, советовали мне собрать валяющиеся вокруг детали — что-то продать можно, спрашивали — не поранило ли меня, а маленькая старуха с лошадиным лицом, похожая на пони, сказала, что я, наверняка, пьяный — иначе незачем сидеть мне в порушенной машине.

Не объяснить им, что я не ранен, не пьян, не сокрушен в потере последнего своего имущества. Разве можно объяснить прохожим, что такое скорбь о маленьком верном «моське»? Товарища убили.

Потом я пошел домой, оделся, бесцельно послонялся по комнате и подумал, что самое время люто напиться. Нужно дать нервам разрядку. Раз вы меня не убили вместе с «моськой» — теперь мой ход.

Дорогие мои товарищи мучители! Вы не учли одну важную подробность, вы о ней попросту не знаете. А называется она национальный характер. Такая штука существует, хотя вы глубоко уверены, что вам удалось его уничтожить, превратив нас в жалобных просителей и дрожащих напуганных тварей.

И малоизученной чертой нашего национального характера является русская ярость — необъятная волна застящего глаза гнева, что родится от отчаяния, горячего и блестящего, как нож, безоглядного, бурей вздымающаяся злоба на поношение, когда уже не думаешь о корысти или расчете, когда не помнишь о каре и не страшишься мести, когда нет большей цели, чем порванная вражья пасть, и мечты нет выше, чем за правоту свою костьми полечь!

Не напугаете вы меня больше. Ярость во мне белая — как безумие, как ненависть, как смерть…

Выбежал на улицу, прохожие глазеют на разбитого «моську», и милиция уже пожаловала, золотыми фуражками покачивают, лбы многомудрые напрягают, языками цокают. Но не стал я им ничего говорить. Это глупо — я ведь уже лишен мира, и права, и вольностей…

И Нина Федорова здесь же стоит почему-то — наша секретарша из Союза писателей. На меня смотрит с болью, лицо трясется.

— Ты как сюда попала, Ниночка?

— Я за тобой, Алеша. Тебя Петр Васильевич разыскивает, там переполох какой-то. Меня за тобой на машине послали, у тебя телефон не отвечает…

И не пригасла моя ярость, и страх к горлу не подступил, хотя решил я, что они будут меня арестовывать. Бегать мне от них бессмысленно, но если они так обнаглели, что хотят меня взять в Союзе — то я хоть им устрою там памятное представление. Я буду драться, вопить, кусаться, я соберу толпу, которая надолго запомнит, как меня будут волочь по коридорам. Помогать им молчанием я не стану.

Уж если писателями поставлен руководить генерал МГБ, то пусть он всем покажет свои профессиональные ухватки.

Я не заметил, как мы с Ниной промчались на казенной машине через центр, притормозила «Волга» у подъезда, и я влетел в вестибюль, и во мне клокотала и ярилась каждая клеточка, бушевал и рвался каждый нерв, и только рогатина в бок могла сейчас угомонить мое бешенство.

Безлюдно и пусто было в этот утренний час в нашем клубе. В деревянной гостиной сидел за столиком негр и собирал партвзносы. Этот человек — поэт Джимми Джеферсон. Бесприютное дитя людское, затерявшееся в мирской неразберихе. Его ленивые родители — американские коммунисты — привезли сюда до войны младенцем и в возрасте одного года он стал кинозвездой. Джима сняли в картине «Цирк» — нелепой мелодраме о белой женщине, гонимой американскими и немецкими расистами за ее чернокожего ребенка и нашедшей счастье в нашей стране. В апофеозе фильма маленького негритенка передают с рук на руки и любовно баюкают представители братских советских народов. Ударный кусок — Джим на руках у Соломона Михоэлса, с чувством и слезой поющего ему еврейскую колыбельную. Как только Соломона убили, весь этот кусок вырезали, и двадцать лет зрители с удивлением смотрели, как непонятной причудой монтажера черный младенец перелетал с рук на руки через весь цирковой амфитеатр.

Теперь Михоэлса снова вклеили в картину, но ныне живущие люди просто не знают — кто этот лобастый еврей с выпирающей мощной губой, кого он представляет и на каком языке поет.

А тихий безобидный Джимми собирает у нас партвзносы в свободное от писания лирических стихов время.

Я хлопнул его по плечу и спросил:

— Джим, ты хорошо помнишь Михоэлса?

Он удивленно посмотрел на меня и покачал головой:

— Вообще-то не очень… Даже можно сказать — совсем не помню. А что?

— Ничего, Джимми, все в порядке. Главное — собирай аккуратно взносы и не забивай себе голову пустяками…

Бегом поднялся по лестнице на второй этаж и рванул дверь в кабинет Торквемады.

— Вот он, явился! — крикнул мне в лицо мой постный истязатель, пепельный от тоски и злости Торквемада, Петр Васильевич.

Как школьники боятся директорского кабинета, так все писатели опасаются этой нелепой комнаты, куда они ходят к зловещему хозяину с просьбами, доносами, для порки и унижений.

И я боялся. Пока меня не затопила душная ярость ненависти.

А в разных углах дивана сидели два сизых неприметных человека. Они должны в совершенстве знать систему каратэ, если надеются тихо забрать меня отсюда.

Я сел в кресло против стола, удобно развалился и закурил сигарету — специально разместился так, чтобы эти двое были все время в поле зрения.

— Доигрались, гаденыши… — горько сказал хозяин, и я увидел, что он не ломает дурака, а действительно остро горюет, он сокрушен и раздавлен.

Но я молчал, как замороженный. Мне им помогать нечего.

— Ты знаешь, где твой брат? — спросил Торквемада, прикусывая от злости синий кантик нижней губы. Ага, значит и до них уже докатилась эта грязная история с Антоном. Но как меня они собираются к ней подвязать?

— На работе, наверное. А что?

— Я про Севку спрашиваю!.. — крикнул писательский генерал, и с его очков посыпались синие искры, как с точильного камня.

— Севка?! — и предчувствие сжало холодной мохнатой лапой сердце. — Он в Вене… Я не понимаю, о чем вы спрашиваете…

— В Вене… В Вене!.. В Вене!!! В жопе он, а не в Вене! Он убежал — Иуда проклятый! Перебежчик! Сука продажная! Предатель!!!

Взметнулись бесплотно с дивана сизые, я отшатнулся, спросил испуганно и удивленно:

— Куда убежал? Что вы несете такое?.. Вы о Севке говорите?..

— О Севке! О Севке! О братце твоем замечательном! Он позавчера попросил политического убежища у американцев…

«…Мне надоело пить рыбий жир…»

— Ты понимаешь — что это значит?

«…У меня здесь остаются две родные души, и обе меня не любят…»

— Полковник спецслужбы — перебежчик! Ты представляешь, что он, гадина, унес с собой?..

«Омниа меа мекум в портфель»…

— Мы ему покажем убежище! Рук хватит — мы его там сыщем, блядь проклятую!..

«…Тебе не нужно меня ненавидеть. Да и не за что…»

— Он бы хоть о вас подумал! Вы-то здесь остаетесь!

«…Я не люблю родителей…» «…Возьми в долг. Разбогатеешь — отдашь…»

— Он говорил с тобой перед отъездом?

— Нет.

— Врешь! Мы точно знаем, что говорил…

— Ну, говорил, допустим…

— О чем?

— Это не ваше дело. Мы говорили о наших семейных делах…

— У вас больше нет ваших семейных дел. Все они — наши!

Я усмехнулся, покачал головой. Не говорить же о Севкиных слезах — он ведь тогда оплакивал меня, как умершего. Не говорить же о том, что Севка обманул меня, — он попросил меня не рыпаться, не мелькать, чтобы получить последние несколько дней до отъезда, чуть ли не часов, а сам сказал им, что уговорил меня уняться. Да и не в обиде я на него за это — мы словно умерли оба, больше нам никогда не увидеться. Не судья я ему… Жаль, что я не маленький негритенок. И не сижу на руках у Соломона, и не мне поет он колыбельную. Я бы его запомнил. Я бы все запомнил о нем. И не сидел бы в пустынной гостиной, собирая партвзносы. Но у судьбы свой — тайный — расклад карт.

— Вы нам за него здесь ответите! — визжал, пузырясь клубочками пены Торквемада, Петр Васильевич. — С вас спросим за изменника Родины! Знаю, знаю, что и ты, волчонок, в лес смотришь! С тебя спросим!..

— Вы-то, может, спросите, да я вам не отвечу, — сказал я ему тихо. — И больше не орите на меня. Вы мне надоели. Если мой брат совершил преступление, возбуждайте уголовное дело и допрашивайте меня в установленном законом порядке. А к вам я сюда больше не приду. Плевать я на вас хотел…

Встал и медленно, не прощаясь, вышел. Спустился по лестнице в гостиную — там было пусто. Русский негритянский поэт уже собрал партвзносы и поехал, наверное, в райком. А Севка убежал в Америку.

Чушь какая-то. Я, наверное, сошел с ума.

Заглянул в буфет и попросил барменшу Мусю налить мне полный стакан водки.

Будь здоров, братан Севка.

За помин твоей доброй железной души, «моська».

Чушь какая-то. Я, наверное, сошел с ума.

Заглянул в буфет и попросил барменшу Мусю налить мне полный стакан водки.

Будь здоров, братан Севка.

За помин твоей доброй железной души, «моська».

За твое терпение, Ула. Дождись меня, я иду к тебе.

50. УЛА. РЕЦИДИВИСТЫ

Какая невыносимая горечь! Как горько — будто я наелась хины. Горечь несмываемой пленкой покрывает рот. Дышать трудно. Жарко. Очень душно. Что сейчас — день? Ночь? Плохо вижу. Дым плывет. Клубы его заволакивают глаза. Больно смотреть — веки сами закрываются. Как пересохло, затвердело и все полопалось во рту!

Я знаю эту старушку. Она живет здесь, со мной рядом. Не могу вспомнить, как ее зовут. Ласково говорит мне что-то, но нельзя разобрать слов — шелестящий лепет, мешанина звуков толчется в моих ушах, как грязная вода в засорившейся раковине. Не понимаю.

Она поит меня из стакана холодным чаем, потом просовывает через мои волглые непослушные губы соевую конфету. Вода и конфета растворяют, гонят, смывают немного горечь. А конфета пахнет нафталином. Знакомый запах. Когда я ела пахнущие нафталином конфеты?

Боже мой, как это было давно! Я вспомнила! Моя раненая, отравленная память откапывается из серой пыли забвения, она тянется вверх, из бурой трясины беспамятства — она подсказала мне этот вкус и запах.

Ее звали тетя Перл. Да-да, я ведь жила только у нее. У тети Перл конфеты пахли нафталином — они были ценностью, редкостью, их берегли для гостей. Тетя Перл их прятала в платяном шкафу. А гости ходили очень редко. Такие гости, что стоили угощенья конфетами. Конфеты успевали пропахнуть нафталином, которым пересыпали все вещи от моли.

Когда приходил с проверкой участковый, в этом нафталиновом шкафу пряталась моя мать, уже приехавшая из ссылки — у нее не было прописки. Про эту симпатичную тетеньку все говорили, что она моя мама, а я-то знала, что моя мама — это тетя Перл, потому что симпатичную женщину я совсем не помнила, но гордилась, что у меня теперь две мамы, хотя одна всегда прячется при первом же стуке в дверь.

И потому я радостно закричала участковому, показывая на щель в шкафу: «А вот мамочкины ножки!», и в тот раз от него удалось откупиться только двумя бутылками водки, большим ломтем сала и твердым обещанием, что тетя Перл будет шить его жене бесплатно.

Я вспоминаю теперь, что тетя Перл всегда кому-нибудь шила. Они с дядей Левой были удивительно рукастые люди, но как-то так уж вышло, что все их умения всегда были под запретом. Поэтому они всю жизнь всего боялись. Боялись, преодолевали эту боязнь, делали недозволенное, и снова боялись. Они научили меня все делать и всего бояться.

Эти тихие боязливые люди прожили целую жизнь в героической борьбе. Когда-то очень давно дядя Лева был нэпманом — он открыл слесарную мастерскую, где с двумя товарищами успешно зарабатывал на хлеб. Хозяином этого промышленного концерна был оформлен именно он, поэтому, когда НЭП прикрыли, его товарищей просто оставили без хлеба, а дядю Леву посадили в ОГПУ. Его ни в чем не обвиняли — тогда шла по всей стране компания изъятия нетрудовых ценностей у нэпманов. А предлагали сдать четыреста рублей золотом, или долларами, или драгоценными камнями. Почему четыреста? А потому, что области предписали собрать миллион контрибуции со своего населения, району — сто тысяч, местечку — десять тысяч, а на дядю Леву по плановым подсчетам коммерсантов из ГПУ пришлось рублей четыреста. Золотом. Или долларами. Или камнями. Им было все равно.

Следователь так и сказал тете Перл — пока не сдадите награбленные у трудящихся ценности, будет ваш муж сидеть…

У дяди Левы не было четырехсот рублей золотом. И еще у него не было одной почки. У них с тетей Перл был мальчик Миша пяти лет. И тетя Перл была беременна. Она сделала аборт. Тяжелый, с осложнениями. И больше никогда не смогла забеременеть. А тогда тетя Перл помчалась собирать деньги. Унижалась, молила, скандалила, грозилась. Она знала, что ее Лева — без почки-то — в тюрьме умрет. И она собрала со всех родных и знакомых деньги, и вызволила его из ГПУ, спасла от смерти.

Только мальчика Мишу не уберегла. Тетя Перл уехала с ним в Одессу к каким-то приятелям, обещавшим отдать ей три золотых червонца и пять серебряных ложек. Когда мальчик гулял, во двор вбежала бродячая собака, набросилась на ребенка, искусала, свалила наземь — ее с трудом отогнал граблями сосед. Мальчик Миша заболел менингитом и через две недели умер.

А дядя Лева был объявлен лишенцем. Лишенец — это человек, лишенный избирательных прав, у которого нет также права на проживание, которого запрещено принимать на любую государственную работу, на учебу, и детям его все это тоже возбраняется.

Кандидаты в гетто. Избранники уничтожения.

Они жили как шпионы — по фальшивым документам. Их готовили не в лабораториях и типографиях ЦРУ, сигуранцы или РСХА. Их добывали всеми путями, за взятки и услуги в сельсоветах, в милиции, в исполкомах, подчищали, вытравливали, приписывали — и торопливо снимались с насиженных мест, чтобы раствориться в массе незнакомых людей.

Тетя Перл и дядя Лева поселились в Сокольниках — тогда это был почти пригород. Они жарили и продавали с рук на Сухаревском рынке котлеты с ломтиками хлеба, но Сухаревку разогнали. Они стали делать творожные ванильные сырки для какой-то артели, прикрыли вскоре артель. Потом был короткий период благополучия — дядя Лева стал печь мацу, которую в Москве было не достать.

За три месяца они выплатили стоимость железнодорожной теплушки, которую снимали под жилье. Спустя много лет и я выросла в этом старом деревянном вагончике, снятом с колес, и все-таки неостановимо двигавшимся по колее нашей жизни.

Во времена тучных хлебов — выпечки мацы — тетя Перл умудрилась еще купить подержанную никелированную кровать с металлическими шариками на спинках, сильно изношенный дерматиновый канцелярский диван, буфет и почти исправную швейную машину «зингер».

Но мацу печь запретили, и дядю Леву снова чуть не посадили — он подался в бега, и как он со смехом мне рассказывал потом, — «партизанил до самой войны». Он ушел на фронт — все давно забыли о маце. И на войне дядя Лева стал классным автомехаником.

На мое счастье, они забрали меня сразу после убийства отца — еще до ареста матери. Иначе меня бы отправили в детский дом. Мне был тогда один год и первое чувство любви я всегда связываю с тетей Перл — в самых дальних, почти стершихся закоулках памяти я вспоминаю ее домашний теплый запах, почти исчезнувшие ее слова — «арценю ман таерс, мане зисэ мейдэлэ, ман хохуменю, ман нэшуменю»…

Как они безумно трудились, как вертелись, как изворачивались, чтобы скромно прокормиться, кое-как одеться, чтобы меня выучить в школе!

И для этого все время нарушали закон и действующие предписания власти. Не один самый отъявленный гангстер столько раз сознательно не преступал законов своего мира, не бывало более злостных рецидивистов, чем дядя Лева и тетя Перл.

Я отчетливо помню самое дерзкое и самое прибыльное преступление дяди Левы — это был автомобильный бум. Он его сам придумал, тщательно спланировал и с огромным трудом и риском осуществил с помощью двух пособников. Его соучастниками стали слесари Поздняков и Остапов.

Они собрали из металлического лома совершенно исправный грузовик «шевроле».

Ах, какая это была головокружительная и лихая история! Дядя Лева заключил с рязанским колхозом трудовое соглашение на сборку из колхозных материалов грузовика. Председатель колхоза вместо запчастей, которых у него не было, дал дяде Леве спирт, свиное сало, полбочки смородинового варенья и десять мешков картошки. С этим бесценным добром дядя Лева ходил по учреждениям и раздавал его в виде взяток, за что голодные начальники разрешили продать колхозу старый автомобильный мотор от «студебеккера», раму от «шевроле» со свалки и резину от трехтонки «ЗиС-5».

Я помню, как холодным зимним вечером дядя Лева, Поздняков и Остапов привезли и сгрузили в наш сарай длиннющую ржавую железину — раму. «Что это?» — спросила я удивленно. — «Это, детонька, тебе новое пальтишко, и мне сапоги, и тете — меховая шапка. Это — машина, это грузовик „шевроле“! — сказал весело дядя Лева, и я решила, что он шутит. Ничто в этой мертвой железяке не напоминало машину.

А они ее поставили на большие козлы, притащили откуда-то автоген и раздули маленький кузнечный горн. Из-за оврага прикатили на бревнах проржавевшую, брошенную, всю мятую кабину от грузовика.

Я смотрела часами, как они работают. Сейчас так не работает никто.

Остапов выбивал молотком, который он называл киянка, вмятины на кабине, отдирал железной щеткой ржавчину и краску до белого блестящего металла, приваривал ювелирным швом стальные заплатки, лудил и затирал в струе пламени жидкий бегучий припой, сшивал разрывы, и незаметно возвращалась к кабине ее былая плавная округлость, исчезала ржавая грязная заброшенность хорошей вещи, выкинутой равнодушными ленивыми руками.

Назад Дальше