— Скажи, Ланье, — обратилась к нему Мэри, — с чего ты взял, что тебя посадили в воду, в которой уже кто-то купался?
— Говори, — сказал Дик.
— А просто она была грязная.
— Но ведь тебе в твоей комнате, наверно, слышно было, как из крана снова полилась вода?
Ланье готов был допустить такую возможность, однако стоял на своем: вода в ванне была грязная. Слегка испуганный, он попробовал забежать вперед:
— Так не могло быть, потому что…
Его тут же поймали на слове.
— Почему не могло быть?
Он стоял посреди комнаты в халатике, своим видом вызывая жалость родителей и раздражение Мэри.
— Вода была грязная, в ней плавала мыльная пена.
— Не говори того, в чем ты не уверен, — начала было Мэри, но Николь перебила:
— Оставьте, Мэри. Раз в воде плавала мыльная пена, естественно, было заключить, что в этой воде купались. А отец велел Ланье прийти и сказать, если…
— Никакой там не могло быть мыльной пены.
Ланье посмотрел на отца, как бы упрекая его в предательстве. Николь легонько повернула его за плечи и сказала, что он может идти. Дик засмеялся. Смех разрядил атмосферу. Мэри он напомнил прежние годы, ее дружбу с Дайверами; ей вдруг сделалось ясно, как далеко она от них отошла, и она сказала умиротворяющим тоном:
— Дети, они все такие.
Прошлое вспоминалось все ярче, и ей становилось все более не по себе.
— Вы только не вздумайте уезжать из-за этого — Гуссейну все равно надо было отлучиться по делу. В конце концов вы мои гости, и бестактность вы совершили по ошибке.
Но Дика рассердило ее влияние, а особенно слово «бестактность»; он стал собирать свои вещи, сказав только:
— Сожалею, что так вышло. Я был бы рад принести этой молодой женщине свои извинения.
— А все потому, что вы меня не слушали тогда, у рояля.
— Вы стали ужасно скучная, Мэри. Я слушал, сколько мог вытерпеть.
— Дик! — предостерегающе воскликнула Николь.
— Я могу переадресовать ему его комплимент, — сказала Мэри с обидой. — До свидания, Николь. — И она вышла из комнаты.
После этого ни о каких проводах не могло быть и речи; все, что требовалось для их отъезда, устроил мажордом. Гуссейну и его сестрам Дик написал коротенькие, официально любезные письма. Разумеется, не уехать они не могли, но у всех было нехорошо на душе, особенно у Ланье.
— А все-таки вода была грязная, — снова начал он, когда они уже сидели в поезде.
— Довольно, Ланье, — прервал его отец. — Советую тебе забыть всю эту историю, иначе я с тобой разведусь. Ты не знал, что во Франции принят новый закон, по которому родители могут разводиться с детьми?
Ланье весело засмеялся, и в семье Дайверов были восстановлены мир и спокойствие — надолго ли, подумал про себя Дик.
5
Николь подошла к окну и выглянула наружу, привлеченная нарастающим шумом какой-то перебранки на террасе. Апрельское солнце играло розовыми бликами на благочестивой физиономии Огюстин, их кухарки, и голубыми — на лезвии большого кухонного ножа в ее трясущейся руке. Огюстин служила у них уже три месяца, с самого их водворения вновь на вилле «Диана».
Выступ соседнего балкона заслонял от Николь Дика; видна была только его голова и рука, державшая трость с бронзовым набалдашником. Трость и нож, нацеленные друг на друга, были точно трезубец и меч в поединке гладиаторов.
Слова Дика Николь расслышала первыми:
— …кухонное вино пейте себе на здоровье, но когда я застаю вас с бутылкой шабли-мутонн…
— Не вам меня поучать! — кричала Огюстин, размахивая своим оружием. — Сами-то целый день не расстаетесь с бутылкой.
— Что случилось, Дик? — окликнула Николь сверху.
Он отвечал по-английски:
— Эта баба таскает из погреба марочные вина. Я ее прогнал, — вернее, пытаюсь это сделать.
— Господи боже мой! Смотри, как бы она тебя не задела ножом.
Огюстин задрала голову и взмахнула ножом в сторону Николь. Ее рот словно состоял из двух сплющенных вишенок.
— У вас, верно, и в мыслях нет, madame, что ваш муженек пьет мертвую не хуже какого батрака…
— Замолчите и убирайтесь! — прикрикнула на нее Николь. — Не то мы вызовем жандармов.
— Они вызовут жандармов! Да у меня брат жандарм, если хотите знать!
Они вызовут — вот уж точно американское нахальство!
— Уведи детей из дому, а я тут с ней управлюсь, — снова по-английски сказал Дик.
— …все американцы нахалы! Ездят сюда и выпивают у нас все лучшее вино! — вопила Огюстин площадным голосом.
Дик придал своему тону больше твердости.
— Немедленно соберите свои вещи и уходите. Я вам заплачу все, что причитается.
— Если бы вы не заплатили! Да я, если хотите знать… — Она подступила к нему вплотную, столь яростно размахивая ножом, что он в ответ поднял свою палку. Тогда Огюстин сбегала на кухню и вернулась оттуда дополнительно вооруженная секачом.
Положение создавалось не из приятных: Огюстин была женщина крепкая и обезоружить ее можно было только с риском нанести ей телесные повреждения — и навлечь на себя серьезные неприятности, так как закон строго охраняет личную неприкосновенность французских граждан. Все же Дик, чтобы припугнуть кухарку, крикнул Николь:
— Позвони в полицейский участок! — и потом Огюстин, указывая на ее арсенал:
— Этого довольно, чтобы вы были арестованы.
Та только демонически захохотала; однако подходить ближе остереглась.
Николь позвонила в полицию, но ответ получила весьма похожий на отголосок смеха Огюстин. Слышно было, как на другом конце провода переговариваются, потом что-то щелкнуло — там попросту повесили трубку.
Николь вернулась к окну и крикнула Дику:
— Заплати ей лишнего!
— Мне бы самому поговорить с ними по телефону! — Но поскольку это было невозможно, Дик капитулировал.
За пятьдесят франков, превратившихся в сто, когда он проникся стремлением выставить ее как можно скорее, Огюстин сняла осаду, прикрыв свой отход залпом отборной брани. Впрочем, она оговорила себе право дождаться племянника, который понесет ее вещи. Держа кухню на всякий случай под наблюдением. Дик услышал, как хлопнула пробка, но решил пренебречь этим фактом. Больше военные действия не возобновлялись, — когда племянник прибыл, умиротворенная Огюстин почти ласково распрощалась с Диком, а уходя, крикнула, подняв голову к окну Николь: «Au revoir, madame! Bonne chance!»[86] Дайверы отправились в Ниццу и там пообедали в ресторане. Они ели bouillabaisse — похлебку из рыбы и мелкой морской живности, обильно сдобренную пряностями, — и пили холодное шабли. В разговоре Дик заметил, что ему жаль Огюстин.
— А мне ни чуточки, — сказала Николь.
— А мне жаль — хоть я охотно столкнул бы ее с обрыва в море.
Они мало о чем решались разговаривать последнее время и редко находили нужное слово в нужную минуту; почти всегда это слово являлось потом, когда уже некому было его услышать. Они жили какой-то сонной жизнью, каждый своей, погруженные в свои думы. Скандал с кухаркой вывел их из этого состояния, а острая пища и обжигающее прохладой вино развязали язык.
— Дальше так продолжаться не может, — сказала Николь. — Ты со мной не согласен? — Но Дик не пытался ничего оспаривать, и, потрясенная этим, она добавила:
— Иногда мне кажется, это я во всем виновата — я тебя погубила.
— Так ты меня считаешь погибшим? — улыбнулся Дик.
— Этого я не говорила. Но прежде ты стремился создавать что-то, а теперь, кажется, только хочешь разрушать.
Она робела оттого, что решилась осуждать его в такой обобщающей форме, но еще больше — от его упорного молчания. Чутье подсказывало ей: что-то происходит за этим молчанием, за посуровевшим взглядом его голубых глаз, за несвойственным ему интересом к детям. Ее озадачивали его внезапные бурные вспышки, когда он вдруг обрушивался с целой обвинительной речью на кого-то или что-то — человека, нацию, класс, образ жизни или образ мыслей.
В нем словно разыгрывалась непонятная внутренняя драма, о которой можно было лишь догадываться по тем мгновениям, когда она прорывалась наружу.
— В конце концов — что ты извлекаешь из этого? — спросила она.
— Сознание, что ты с каждым днем становишься крепче. Что твоя болезнь постепенно проходит, следуя закону убывающих рецидивов.
Его голос доходил до нее издалека, как если бы он говорил о чем-то сугубо отвлеченном и умственном; в тревоге она воскликнула: «Дик!» — и потянулась к нему рукой через стол. Инстинктивным движением он убрал свою руку, но, спохватившись, добавил:
— Тут много есть о чем подумать, правда ведь? Дело не только в тебе и в том, что связано с тобой. — Он накрыл ее руку ладонью и сказал веселым голосом прежнего Дика, зачинщика любых проказ, развлечений и шумных эскапад:
— Видишь вон ту белую яхту?
Это была моторная яхта Т. Ф. Голдинга; мирно покачиваясь на легкой волне залива, она совершала нескончаемое романтическое путешествие, не требующее передвижения с места на место.
— Вот мы сейчас отправимся туда и побеседуем с пассажирами об их житье-бытье. Хорошо ли им там, весело ли.
— Но мы почти незнакомы с Голдингом, — возразила Николь.
— А он нас приглашал, и очень настойчиво. И потом, это же приятель Бэби, чуть ли даже не жених ее — или бывший жених?
Когда нанятый ими баркас выходил из порта, уже смеркалось и вдоль белого корпуса «Марджин» с конвульсивной неравномерностью вспыхивали огни.
У самой яхты Николь снова забеспокоилась.
— Слышишь? У него гости…
— Это просто радио, — успокоил ее Дик.
Их заметили — седой великан в белом костюме, перегнувшись через борт, крикнул сверху:
— Неужели это Дайверы пожаловали?
— Эй, на «Марджин»! Спускайте трап!
Баркас подвели вплотную к трапу, и Голдинг, согнув чуть не пополам свою могучую фигуру, помог Николь взойти.
— Как раз вовремя, к обеду.
На корме играл небольшой оркестр.
— Я к вашим услугам по первому требованию, а пока что…
Ураганная сила движений Голдинга погнала их на корму, хотя он даже не дотронулся до них. Николь все больше жалела, что поехала, и все больше сердилась на Дика. Его работа и ее недуг отдалили их в последние годы от светской жизни, и все уже знали, что они редко принимают какие-либо приглашения. Новобранцы недавних пополнений на Ривьере склонны были даже усматривать в этом закат былой дайверовской славы. Но как бы там ни было, заняв новую позицию, Николь считала неразумным отступать от нее ради пустякового развлечения.
Когда они проходили через центральный салон, им показалось, что в полукруге огней на корме мелькают танцующие пары. Но это был лишь мираж, колдовское воздействие музыки, воды, необычного освещения. В действительности гости отдыхали, расположась на широком диване, огибавшем палубу, и лишь несколько стюардов хлопотливо сновали кругом. Яркими пятнами выделялись женские платья — красное, белое, пестрое с размытым рисунком; белели пластроны мужчин. Один из них поднялся им навстречу, и Николь, узнав его, радостно вскрикнула:
— Томми!
Он церемонно склонился над ее рукой, но Николь, пренебрегая этим галлицизмом, прижалась щекой к его щеке. Вдвоем они сели, вернее, полулегли на императорское ложе. Красивое лицо Томми сильно посмуглело за это время, но, утратив мягкую южную золотистость, не достигло того лиловатого отлива, которым так хороши лица негров — оно просто напоминало дубленую кожу. Этот его загар, созданный неведомым солнцем, его напоенность соками чужой земли, его косноязычие, в котором слышались отзвуки экзотических диалектов, его настороженность, след каких-то неведомых тревог — все это пленяло и убаюкивало Николь; в первые минуты она как бы мысленно забылась у него на груди… Потом инстинкт самосохранения напомнил о себе, и она сказала легким, небрежным тоном:
— Вы стали похожи на героя приключенческого фильма — но зачем было пропадать так долго?
Томми Барбан посмотрел на нее недоверчиво и с опаской; в зрачках у него вспыхнули искорки.
— Пять лет, — продолжала она чуть хрипло, имитируя что-то несуществующее. — Целая вечность. Ну, перебили бы там сколько-нибудь народу для порядка и устроили бы себе небольшую передышку.
Вблизи от ее драгоценной особы Томми довольно быстро европеизировался.
— Mais pour nous heros, — сказал он, — il nous faut du temps, Nicole. Nous ne pouvons pas faire des petits exercices d’heroisme — il faut faire les grandes compositions.[87]
— Говорите со мной по-английски, Томми.
— Parlez francais avec moi, Nicole.[88]
— Но это не одно и то же — по-французски можно рассуждать о героизме и доблести с достоинством, вы это знаете. А по-английски нельзя рассуждать о героизме и доблести, не становясь немного смешным, это вы тоже знаете.
Поэтому мне выгоднее разговаривать с вами по-английски.
— В сущности, я… — Он вдруг хихикнул. — В сущности, я и по-английски герой, храбрец и все такое прочее.
Она разыграла пантомиму преувеличенного восхищения, но его это не смутило.
— Просто я знаю то, о чем снимаются кинофильмы, — сказал он.
— А что, в жизни это так, как в кино?
— В кино есть свои удачи — взять хотя бы Рональда Колмена. Вы видели его фильмы о Северо-Африканском корпусе? Они совсем неплохи.
— Отлично, теперь, сидя в кино, я буду знать, что с вами в эту минуту происходит то, что я вижу на экране.
Во время разговора Николь заметила миловидную хрупкую молодую женщину с бледным личиком и красивыми бронзовыми волосами, отливавшими зеленью в свете палубных огней. Она сидела по другую сторону Томми и, возможно, прислушивалась то ли к их разговору, то ли к разговору соседней пары. Судя по всему, она имела какие-то права на Томми и, убедясь окончательно, что его внимание отвлечено, сердито встала и, вздернув голову, перешла к другому борту.
— Да, в сущности, я герой, — спокойно повторил Томми, если и не всерьез, то лишь полушутя. — В бою я не знаю страха, дерусь, как лев или как пьяный, которому море по колено.
Николь подождала, когда эхо этой похвальбы затихнет в его сознании, — она догадывалась, что он никогда еще никому так не говорил о себе. Потом она оглядела незнакомые лица кругом: все те же ошалелые невропаты под маской равнодушия, которые рвутся на природу только потому, что им ненавистен город, ненавистен звук собственных голосов, служащий там камертоном…
Она спросила:
— Кто эта женщина в белом?
— Та, что сидела рядом со мной? Леди Керолайн Сибли-Бирс.
Оба помолчали, прислушиваясь к ее голосу, доносившемуся от противоположного борта.
— …он хотя и прохвост, но высшего полета. Мы с ним почти до утра играли вдвоем в chemin-de-fer, и он мне задолжал тысячу швейцарских франков…
Томми со смехом сказал:
— Леди Керолайн — самая безнравственная женщина Лондона. Всякий раз, когда я возвращаюсь в Европу, я застаю новый выводок безнравственных женщин из Лондона. Сейчас она на первом месте, но, кажется, уже появилась соперница.
Николь снова оглядела издали женщину, о которой шла речь; худенькая, тщедушная, с узкими плечами, она походила на легочную больную — трудно было представить себе, что эти хилые ручки могут высоко держать знамя распада и разложения, последнее знамя угасающей империи. Ее скорее можно было принять за одну из плоскогрудых девчонок Джона Хелда, чем отнести к иерархии высоких томных блондинок, служивших моделью художникам и писателям, начиная с последних предвоенных лет.
Появился Голдинг, тщетно пытаясь умерить воздействие собственных габаритов, из-за которых любое его пожелание словно передавалось через раблезианской мощи усилитель; и Николь, хоть и с неохотой, уступила его доводам — что «Марджин» сразу же после обеда пойдет в Канн, что хоть они и пообедали раньше, но для икры и шампанского всегда найдется местечко; что Дик все равно уже распорядился по телефону, чтобы шофер не ждал их в Ницце, а ехал в Канн и оставил машину у «Cafe des Allies», где им нетрудно будет найти ее.
За столом Дик оказался соседом леди Сибли-Бирс. Николь заметила издали, каким бледным стало его лицо под кирпичным загаром; до нее долетали только отдельные фразы, но она улавливала безапелляционность его тона.
— …но не забывайте, что для вас, англичан, это пляска смерти… Сипаи в разрушенной крепости, веселье в крепости, осажденной сипаями, и тому подобное. Зеленая шляпа вышла из моды, ее время миновало.
Леди Керолайн отвечала междометиями, звучавшими то вопросительно, то двусмысленно, то почти зловеще, но Дик, видно, не замечал сигналов опасности. Наконец он почти выкрикнул что-то с неожиданной горячностью; что именно, Николь не слыхала, но она увидела, как молодая женщина вспыхнула и вся подобралась.
Опять он обидел кого-то — неужели нельзя было придержать немного язык?
Когда же это кончится? Или так уж оно и будет до самой смерти?
В это время умолк оркестр («Рэгтайм-джаз Эдинбургского колледжа», как гласила надпись на барабане), и пианист, белокурый молодой шотландец, запел почти что на одной ноте, аккомпанируя себе негромкими аккордами. Он с таким нажимом выговаривал каждое слово, как будто донельзя был потрясен его значительностью.
— Что это еще такое? — наклонясь к Николь, шепотом спросил Томми.