Можайский — 1: начало - Саксонов Павел Николаевич 3 стр.


Как бы там ни было, но известность Можайский приобрел поразительную, и не последнюю роль в этом сыграла… текучка. Та самая текучка, на которую вот уже много лет… да что там — десятилетия!.. жаловались все градоначальники и обер-полицмейстеры. За один только год, близкий к году поступления Можайского в полицию, уволились или были уволены почти полтысячи городовых из трех приблизительно тысяч! И пять десятков околоточных из менее чем полусотни.

Недостаточное содержание, тяжесть работы, высокая ответственность — всё это вместе взятое заставляло людей, поступивших в полицию из сомнительных или недостаточно твердых побуждений, искать другие места работы: не такие обременительные, менее опасные и лучше оплачиваемые. Ситуацию не спасало даже то, что — с целью придания соблазнительности — должность околоточного надзирателя сделали классной, присвоив ей XIV разряд и, таким образом, открыв возможность нижним чинам карьерного и социального роста. Ситуацию не спасало и сокращение лет необходимой выслуги: люди бежали. С одной стороны, конечно, можно было сказать, что в полиции оставался надежный костяк, работать с которым и проще, и эффективнее. Но с другой, много ли наработаешь с некомплектным составом или с составом, который постоянно меняется?

Однако для Можайского — а мы пока говорим исключительно о нем — эта текучка имела неожиданно положительные следствия. Во-первых, даже увольнявшиеся сохраняли о нем удивительно чистые, граничившие с нежностью, чувства. И эти чувства они изливали на всех, кому рассказывали о своей неудачной работе в полиции. Во-вторых, рассказы эти неизбежно и неимоверно расширили круг людей, понаслышке знакомых с Можайским, но не просто понаслышке, а в самом хорошем смысле, в наилучшем свете, с самой выгодной — для Можайского, разумеется — стороны. С какого-то момента по городу даже пролетела байка — была ли в ней хоть доля правды, как в байке о фельдфебеле, совсем уж не поддается никакому анализу, — о матером воре, с печалью в голосе сказавшем новичкам воровского дела Васильевской части: «Для вас пришли тяжелые времена. Я-то уже отставляюсь, а вам придется побегать от Можайского… дай Бог ему здоровья: уж очень человек хороший!»

В-третьих, работать плохо стало стыдно. Кривая различных правонарушений в участке Можайского — и это видно из сводных таблиц в отчетах по Градоначальству — не только пошла вниз, но и шла таким направлением с завидным постоянством, из года, как говорится, в год. И хотя постоянный уже пример, в который другим участковым ставился участок Можайского, мог вызвать раздражение и даже неприязнь, этого не случилось. Наоборот: коллеги из других участков, получая, казалось, набивший уже оскомину рот довод о возможности лучшей работы, беззлобно отшучивались — «не всем же быть можайскими», «он же памятник, а памятников много не бывает», «хотите, чтоб и я смотрел на вас с улыбкой?»

В-четвертых, — и это самое парадоксальное, — именно в участке Можайского текучка постепенно снизилась до минимальных по городу показателей. Казалось бы: повышенная требовательность начальства, уже поэтому более тяжелые условия несения службы, содержание ничуть не выше, а возможностей «подкормиться» меньше… Но люди держались за место! Держались до последнего даже те, чье объективно тяжкое положение само вынуждало к поиску более доходной работы. И даже новички из Резерва старались устроить так, чтобы оказаться в участке Можайского: сначала на дежурствах, а там — и на открывшейся вакансии. Это невероятное, почти фантастическое обстоятельство кого угодно сподвигло бы на действия себе во благо: возможность выбора из претендентов позволяла укомплектовать участок самым блестящим — при имевшихся, конечно, условиях — образом. Однако Можайский ничего подобного не предпринимал, фактически добровольно устранившись от роли «вершителя судеб». И эта его позиция тоже играла ему на руку: нижние чины не имели оснований обвинять его в самом, возможно, ужасном с их точки зрения недостатке — пристрастности, а коллеги из других участков — в том, что он действует у них за спиной.

Наконец, репутация у содержателей разного рода сомнительных заведений, являвшихся либо источником проблем, либо воистину бесценных сведений. Показательным в этом отношении примером может служить владелец «Анькиного» кабака — уже упоминавшийся мельком Петр Николаевич.

Петр Николаевич никогда не был «обыкновенным» информатором. Войдя в сотрудничество с полицией еще при предшественнике Можайского, он сделал это не из каких-то возможных выгод или по неудачному стечению обстоятельств, а по нравственному убеждению. Петр Николаевич искренне считал, что зло — как он его понимал — должно быть наказуемо, а первый шаг к воздаянию — донос. Сложная, даже изощренная система ценностей Петра Николаевича дала любопытные всходы: его уважали и ценили в полиции, уважали и не держали на него зла уголовные и побаивались обычные люди, не без тайного восхищения приписывая ему несуществующие качества и занося на его счет небылицы — одна другой удивительней.

В этом — по тяге людей складывать о нем небылицы и по наличию почти мистического ореола — Петр Николаевич удивительным образом походил на Можайского, являясь, если можно так выразиться, его отражением на другой половине социального спектра. «Рыбак рыбака видит издалека» — возможно, поэтому владельцу Анькиного не понадобилось много времени для того, чтобы составить собственное суждение о новом приставе. Собственно, свое суждение о нем Петр Николаевич составил намного быстрее, чем ближайшие подчиненные Можайского — Гесс или младший помощник, или письмоводитель, — и раньше, чем нижние чины. И вряд ли будет преувеличением сказать, что, в глубине души добродушно посмеиваясь, именно Петр Николаевич сделался той призмой, преломляясь через которую, слабоокрашенные слухи о приставе впервые разлетелись в пышной и богатейшей окраске.

Если с предшественником Можайского Петр Николаевич частенько был скуп и нередко — осторожен, то с «нашим князем» он стал предельно откровенным. И говоря «предельно» и «откровенным»; используя такие полные в своей недвусмысленности эпитеты, мы вовсе не отклоняемся от истины, и в данном случае эти эпитеты — не гипербола. Петр Николаевич сделался активней. Поток информации от него превратился из ручейка сообщений о несомненных злодействах или злоумышлениях на таковые в настоящую полноценную разведывательную сводку — тем более важную, что от внимания Петра Николаевича ускользало не многое.

И еще два, несомненно, положительных следствия, проистекших для Можайского из текучки: прямое и косвенное.

Прямое заключалось в безопасности. Поговаривали — ох, уж эти болтуны: то фельдфебеля, то вора в оборот запустят, — что вышедшие в отставку из участка Можайского нижние чины организовались в негласное сообщество охранителей пристава. Что якобы они распространили «манифест» о беспощадном преследовании и наказании любого, кто вольно, то есть — по умыслу, посягнет на его здоровье и, тем паче, на жизнь. Что манифест этот был принят в уголовном мире совершенно серьезно, и что уголовный мир — с известными оговорками, разумеется — взял на себя обязательство не переходить черту.

Само собой, этот слух был абсолютным домыслом. И все-таки в его основе лежали два, как минимум, действительных происшествия.

Однажды вечером, пешком прогуливаясь по одной из линий — месту довольно мрачному, застроенному преимущественно деревянными домами, в части из которых помещалась лечебница для душевнобольных, — Можайский услышал полицейский свисток, а затем и выстрелы. Бросившись во дворы, миновав лабиринт проходов между самого неприглядного вида сараями, при?став — у ветхого забора, ограждавшего, как ему было известно, участок вдовы купца второй гильдии — внезапно налетел на распростертого в грязи городового.

Городовой был жив, но ранен тяжело: перевернутый на спину, он не мог говорить, буквально захлебываясь собственной кровью. А сказать он явно что-то хотел: в его глазах пульсировала не столько боль, сколько отчаянная жажда сообщить нечто, что Можайскому обязательно следовало знать. Лицо несчастного подергивалось в напрасных усилиях. Изо рта струёй вытекала кровь. Неразборчивое мычание вперемешку с хрипами, судорожно сжимавшиеся и разжимавшиеся пальцы руки, наполненный мукой беспомощности взгляд производили страшное впечатление: холодок пробежал по спине Можайского, мурашки иголочками вонзились в кожу.

Оставив городового, которому он ничем не мог помочь и который ничем не мог помочь ему самому, Можайский осмотрелся. Несколько цепочек сбивчивых следов явственно проступали в грязи, но вели почему-то не к забору, а от него — туда, откуда только что прибежал он сам. Это было странно, ведь никто ему на пути не попадался, а выйти или выбежать на линию из лабиринта сараев можно было только по одной-единственной дороге.

Оставив городового, которому он ничем не мог помочь и который ничем не мог помочь ему самому, Можайский осмотрелся. Несколько цепочек сбивчивых следов явственно проступали в грязи, но вели почему-то не к забору, а от него — туда, откуда только что прибежал он сам. Это было странно, ведь никто ему на пути не попадался, а выйти или выбежать на линию из лабиринта сараев можно было только по одной-единственной дороге.

Вывод напрашивался очевидный: те, кто стреляли в городового, находились все еще там, в лабиринте, затаившись в нем и, вероятно, наблюдая за полицейским офицером, своим присутствием загородившим им единственный — помимо забора — путь к отступлению.

И снова холодок пробежал по спине Можайского: время работало против злоумышленников; с минуту на минуту во двор должна была прибыть подмога, ведь не только Можайский слышал полицейский свисток и выстрелы! Команде удалось бы прочесать все закоулки и дорожки, неминуемо выгнав убийц из укрытия… прятаться было бессмысленно. И если это понимал Можайский, то уж конечно понимали и притаившиеся где-то поблизости вооруженные негодяи. В сущности, пристав сам не оставлял им никакого иного выбора, как совершить еще одно убийство.

Конечно, можно было попятиться и, укрывшись в одном из закоулков лабиринта, открыть преступникам дорогу: либо на линию, либо к забору, перемахнув через который, они тоже могли бы скрыться. По большому счету, это — попятиться и укрыться — было бы самым, а то и единственным разумным решением. В конце концов, нельзя же просто стоять в ожидании пущенной из-за какого-нибудь угла пули! Но Можайский продолжал стоять.

Слегка наклонив голову к плечу — как уже говорилось, свойственный ему рефлекторный жест, — он переводил взгляд со все еще живого, но притихшего городового на стены сараев, на забор, на всё, что мог увидеть, не поворачивая головы и стоя спиной к уводившему на линию проходу. Правая рука лежала на застегнутой кобуре; левой Можайский уперся в бок.

Внезапно послышались возня и приглушенные голоса — недовольные, как будто два или три человека о чем-то вполголоса, но яростно спорили. А пару мгновений спустя раздался выстрел — тоже, как и давеча голоса, приглушенный: как будто кто-то в кого-то выстрелил в упор. И отчаянный крик: «Дурак, сгниешь на каторге!» И сразу после этого из-за примыкавшего к забору сарая вышел человек.

— Мережа?

— Ваше сиятельство… ваше сиятельство…

Человек сделал пару неуверенных шагов в направлении Можайского и вдруг, всхлипнув и бросив револьвер, уселся в грязь, беспомощно свесив руки между коленками. Можайский тоже сделал шаг вперед и присел на корточки.

— Что же это, Мережа? Зачем ты это всё?

— Сил никаких не было, ваше сиятельство. Варька моя заболела… сначала. И померла. А я… я… — Человек опять всхлипнул, но было видно, что не от жалости к себе, а от бессилия всё переиначить, повернуть вспять. — Я связался уже… с этими.

Можайский кивнул головой и, поднимаясь, вздохнул.

Практически тут же из прохода к линии выбежали шесть или семь человек и засуетились: одни подхватили раненого городового (к слову, бедняга оправился, но служить в полиции больше не смог), другие выволокли из-за сарая мертвого мужика, в котором позже был опознан считавшийся на поселении рецидивист, третьи, подлетев к Можайскому и Мереже, вздернули на ноги последнего, скрутили его и, узнав, чуть не повалили обратно в грязь, чтобы тут же забить ногами. Только вмешательство Можайского спасло бывшего полицейского от расправы.

Другой случай произошел на реке. И если первый дал почву для всё перевравших слухов о «манифесте отставных полицейских», то второй — о якобы внявшем ему уголовном мире.

Предшествовавшие этому происшествию события значения для нас не имеют: достаточно будет сказать, что ближе к утру — в самом конце июня, когда так называемые «белые ночи» утро от ночи не разделяют совершенно — паровой катер речной полиции «Чайка», имея на борту заведующего дистанцией капитана Свешникова, помощника начальника сыскной полиции надворного советника Инихова и, собственно, Можайского, притаился на выходе из Мойки в Большую Неву.

Часа в четыре из канала при Масляном буяне — со стороны Николаевской набережной — вышел небольшой пароход, размерами вдвое приблизительно более «Чайки», с довольно высокими для такого судна бортами, с дымовой трубой, в сравнении с которой труба полицейского катера казалась рахитичным огрызком.

Неожиданно для полицейских, двинувшихся было вниз по реке, пароход совершил поворот и пошел против течения — к невидимому за изгибом набережной, но, как это было известно, стоявшему еще с разведенным пролетом Николаевскому мосту. Учитывая явную разницу в мощностях машин и превосходящую скорость парохода, оба этих обстоятельства — неожиданный курс и разведенный пролет моста — грозили обернуться катастрофой.

Инихов выругался. Свешников метнулся к кочегару. Можайский, ухватившись за борт, обернулся на стоявшего у самой кормы рулевого, уже навалившегося на рукоятку румпеля и правившего так, чтобы слишком резкий маневр не опрокинул катер.

Тем временем, на пароходе явно заметили «Чайку»: пароход, дотоле шедший вдоль набережной, взял наискосок, стараясь — хоть ненадолго — укрыться из виду за поворотом. Если бы ему это удалось, лишь Богу было бы ведомо, остались бы на его борту преследуемые пассажиры и груз. Вполне возможно, что долго и тщательно подготавливавшаяся операция потерпела бы крах, даже толком не успев и начаться!

Инихов кусал губы. Можайский хотя и казался спокойным, но взгляд его выдавал волнение. Перебежавший на нос Свешников, сидя на корточках на закрывавшем бак настиле и вцепившись руками в леер, смотрел вперед с таким выражением лица, что если бы пылавшая на нем энергия могла перенестись в машину, она бы, несомненно, как минимум удвоила мощность «Чайки».

И в этот самый момент в небе над береговыми строениями появилась мачта. Рулевой закричал и снова навалился на румпель, меняя курс катера так, чтобы разойтись с неизвестным судном, готовым вот-вот появиться из-за поворота. Это еще больше могло бы замедлить погоню, но и преследуемый пароход был вынужден отвернуть, причем из-за существенно большей массы и худшей, как следствие, маневренности уваливался он в таких обстоятельствах недопустимо медленно.

Секунды замедлили бег. Откуда-то со стороны, словно и никого не касаясь, зазвучал горн. Свешников непроизвольно попятился с бака и чуть не упал с настила на палубу. Инихов и Можайский побледнели. И тут же из-за поворота, как бы толкая перед собой и одновременно отталкивая от себя пароходик, показался морской навалочник — изрядных размеров и, судя по низкой осадке, в грузу. Возможно, именно это обстоятельство и оказалось для всех спасительным: имея широкий развал бортов и сидя низко в воде, навалочник не допустил острую подводную часть форштевня парохода к столкновению, приняв удар надводной его частью — без всяких повреждений для себя и для него. А далее пароход, разворачиваемый вокруг оси, был просто отброшен от навалочника прочь.

Не выдержав нагрузку быстрого и резкого разворота, труба парохода покачнулась и рухнула в реку. Окутываемый низкими клубами дыма, пароход потерял ход. Но это хотя и решило исход погони, всерьез осложнило абордаж: дымовая завеса, указывая на относительное местоположение преследуемых, сам пароход надежно скрыла из виду.

Тем не менее, долго так продолжаться не могло: топку на пароходе должны были затушить, а ветер быстро развеял бы дым. И тогда преследуемые решили кардинальным образом использовать своё временное преимущество: в черной завесе засверкали вспышки огня, грохот выстрелов полетел над Невой, пули защелкали по обшивке и рубке «Чайки», по счастью никого не задев и только выбив одно стекло и сорвав с головы Можайского фуражку.

И тут произошло неожиданное. Едва фуражка Можайского, слетев с его головы, упала в воду и поплыла вниз по течению, как револьверная пальба прекратилась. Несколько секунд стояла тягостная тишина, а потом, искаженный и усиленный рупором, из дыма донесся голос:

— Эй, на «Чайке», кто это там у вас?

Инихов тоже взял рупор и чуть ли не зарычал:

— Пантелеев, сдавайся, иначе, клянусь…

— Сергей Ильич, какая встреча! А рядом-то кто? Уж не Можайский ли князь?

— Ну!

— Хорошим людям и сдаться не грех! Сдаемся мы, Сергей Ильич, сдаемся!

Инихов ошарашено посмотрел на Можайского, а тот пожал плечами:

— У этого Пантелеева мать-старушка бедствовала с год назад. Безобидное существо, почти все время вне мира сего… безумная, если проще, но благостная, не буйная… Вы понимаете?

Инихов кивнул.

— Я помог устроить ее в приют. Пантелеев-то был на поселении, а кому еще нужна сумасшедшая бабка? Вот только как об этом узнал сам Пантелеев, ума не приложу!

Назад Дальше