Я понял, что застонал, так как сосед справа, которого я только теперь заметил, повернулся и уставился на меня. В то же мгновение мой желудок скользнул куда-то вниз, потом подскочил обратно, и я почувствовал внезапную горечь во рту. Пробормотав «прости» в сторону Джулиан, я неуклюже поднялся. Нелепо скрипнули кресла в конце ряда, когда шесть человек торопливо встали, чтобы меня пропустить. Я протиснулся мимо них, споткнулся на каких-то ступеньках, а неумолимо сладкое тремоло все впивалось когтями мне в плечи. Наконец я добрался до светящейся таблички «Выход» и очутился в залитом ярким светом, совершенно пустом и внезапно тихом фойе. Я шел быстро. Я знал, что меня вот-вот вырвет.
Для собственного достоинства далеко не безразлично, где тебя вырвет: неподходящее место лишь усиливает ужас и позор этого акта. Только бы не на ковер, не на стол, не на платье хозяйки дома. Я хотел, чтобы меня вырвало вне предел or Королевского оперного театра, — и мне это удалось. Меня встретила безлюдная грязная улица и острый едкий запах ранних сумерек. Сиявшие светлым золотом колонны театра казались в этом убогом месте портиком разрушенного, или призрачного, или выросшего по волшебству дворца, и рынок лепился к нему зелеными и белыми аркадами чужеземного фруктового базара, как будто из итальянского Возрождения. Я свернул за угол и увидел перед собой ящики с персиками, выстроенные бессчетными рядами за решеткой. Я осторожно ухватился за решетку, наклонился, и меня вырвало.
Рвота весьма любопытное явление, совершенно sui generis [40]. Потрясающе, до какой степени она непроизвольна, ваше тело неожиданно проделывает что-то совершенно необычное с удивительной быстротой и решительностью. Спорить тут невозможно. Тебя просто «схватывает». Рвота подымается с таким поразительным напором, совершенно обратным силе тяжести, что кажется, будто тебя хватает и сотрясает какая-то враждебная сила. Я слышал, что есть люди, которые получают удовольствие от рвоты, и, хотя не разделяю их вкуса, мне кажется, я могу их в какой-то мере понять. Такое чувство, что ты что-то совершаешь. И если не противиться приказу желудка, то испытываешь своего рода удовлетворение от того, что ты его беспомощное орудие. Облегчение, которое наступает после того, как тебя вырвало, разумеется, совсем другое дело.
Я стоял наклонясь и смотрел на то, что я натворил, и чувствовал, что лицо мое влажно от слез и его овевает прохладный ветер. Я вспомнил драгоценную оболочку, содрогающуюся в агонии, эту приторную засахаренную сталь. Вспомнил неизбежную утрату любимой. И я ощутил Джулиан. Я не могу этого объяснить. Совершенно изнуренный, поверженный, загнанный в угол, я просто понял, что она есть. В этом не было ни радости, ни облегчения, только точное бесспорное сознание, что я проник в ее сущность.
Внезапно я почувствовал, что кто-то стоит рядом.
— Ну, как ты, Брэдли? — спросила Джулиан.
Я зашагал от нее прочь, нащупывая носовой платок. Я тщательно вытер рот и постарался прополоскать его слюной.
Я шел вдоль коридора из клеток. Я был в тюрьме. В концлагере. Это была стена, сложенная из полиэтиленовых мешков с огненно-рыжей морковью. Они смотрели на меня, как насмешливые рожи, как обезьяньи зады. Я осторожно и размеренно дышал, я прислушивался к своему желудку, мягко его поглаживая. Я вошел под освещенный свод и подверг свой желудок новому испытанию, вдохнув запах гниющего латука. И продолжал идти, занятый процессом вдохов и выдохов. Только теперь я почувствовал пустоту и слабость. Я понял, что это предел. Как олень, который не может больше бежать, поворачивается и склоняет голову перед собаками, как Актеон, подвергшийся каре богини, загнанный и растерзанный.
Джулиан шла за мной. Я слышал постукивание ее каблучков по липкому тротуару и всем телом ощущал ее присутствие.
— Брэдли, может, кофе выпьешь? Рядом закусочная.
— Нет.
— Давай где-нибудь присядем.
— Тут негде сесть.
Мы прошли между двумя грузовиками молочно-белых коробок с вишнями и вышли из лабиринта. Темнело, фонари уже освещали элегантные, строгие, военные очертания овощного рынка, напоминавшего арсенал, обшарпанные казармы восемнадцатого века; в это время дня он был тихий и мрачный, как монастырь. Напротив виднелся осыпающийся восточный портик церкви Иниго Джонса, заставленный тележками, в дальнем его конце пристроилась закусочная, о которой говорила Джулиан. Скудный свет фонарей, сам казавшийся грязным, выхватывал из темноты толстые колонны, несколько отдыхающих грузчиков и сторожей, груду овощных отбросов и поломанных картонных коробок. Как нищий итальянский городок, изображенный Хогартом [41]. Джулиан уселась на цоколь одной из колонн в дальнем конце портика, и я сел рядом, или, точнее, почти рядом, насколько позволяла выпуклость колонны. Под собой, под ногами, позади я чувствовал жирную, клейкую лондонскую грязь. Сбоку в тусклом луче я видел задравшееся шелковое платье Джулиан, дымчато-синие колготки, сквозь которые розовело тело, ее туфли, тоже синие, которых я так осторожно касался в театре своим ботинком.
— Бедный Брэдли, — сказала Джулиан.
— Прости, пожалуйста.
— Это из-за музыки, да?
— Нет, это из-за тебя. Прости.
Мы молчали, как мне показалось, целую вечность. Я вздохнул, прислонился к колонне, и запоздалые слезы, чистые и спокойные, опять медленно подступили к глазам и потекли по лицу. Я рассматривал синие туфли Джулиан.
Джулиан сказала:
— Как из-за меня?
— Я в тебя безумно влюблен. Но ты, пожалуйста, не беспокойся.
Джулиан присвистнула. Нет, не совсем так. Она просто выдохнула воздух задумчиво, сосредоточенно.
Через некоторое время она сказала:
— Вообще-то я догадывалась.
— Как, откуда ты узнала? — сказал я, потер рукой лицо и уткнулся губами в свою мокрую ладонь.
— По тому, как ты меня поцеловал на прошлой неделе.
— А… Ну что ж. Прости. А сейчас мне, наверно, лучше пойти домой. Завтра я уеду из Лондона. Прости, что испортил тебе вечер. Надеюсь, ты извинишь мое скотское поведение. Надеюсь, ты не испачкала свое прелестное платьице. Спокойной ночи.
Я действительно встал. Я чувствовал, что я пуст и легок, способен передвигаться. Сначала тело, потом уже дух. Я зашагал к Генриетта-стрит.
Джулиан была передо мной. Я увидел ее лицо — птичья маска, лисья маска, — напряженное и ясное.
— Брэдли, не уходи. Посидим еще минутку. — Она положила ладонь мне на локоть. Я отпрянул.
— Это не игрушка для маленьких девочек, — сказал я.
Мы смотрели друг на друга.
— Сядем. Пожалуйста.
Я вернулся к колонне. Сел и закрыл лицо руками. Потом я почувствовал, что Джулиан пытается просунуть руку мне под локоть. Я отстранил ее. Так решительно и с такой яростью, словно в ту минуту ненавидел ее и готов был убить.
— Брэдли, не надо… так. Ну, скажи мне что-нибудь.
— Не прикасайся ко мне, — сказал я.
— Хорошо, не буду. Только скажи что-нибудь.
— А не о чем говорить. Я сделал то, чего поклялся никогда не делать. Я рассказал тебе, что со мной происходит. Преувеличить трудно, думаю, ты и так поняла, что это чересчур серьезно. Завтра я сделаю то, что мне давно уже следовало сделать, — уеду. Но потакать твоему девчоночьему тщеславию и выставлять свои чувства напоказ я не собираюсь.
— Слушай, слушай, Брэдли. Я не умею объяснять, не умею спорить, но пойми: нельзя тебе вылить все это на меня и сбежать. Это нечестно. Пойми.
— Какая уж тут честность, — сказал я. — Я просто хочу выжить. Я понимаю твое любопытство, и, естественно, тебе хочется его удовлетворить. Наверно, простая вежливость требует, чтобы я был не так резок с тобой. Но мне, ей-богу, плевать, оскорблю я твои чувства или нет. Это, вероятно, худшее, что я сделал в жизни. Но раз дело сделано, нечего тянуть канитель и анатомировать собственные переживания, даже если тебе это доставляет удовольствие.
— И тебе не хочется рассказать мне о своей любви? Вопрос был убийствен своей простотой. Ответ на него был мне предельно ясен.
— Нет, все уже испорчено. Я сто раз воображал, как я объяснюсь тебе, но это относилось к миру фантазий. В реальном же мире этому нет места. Нельзя. Не то чтобы преступно — просто абсурдно. Я холоден как лед, мне все равно. Ну, чего ты хочешь? Чтобы я воспевал твои глаза?
— Ты сказал, что любишь… и сразу все… прошло?
— Нет. Но… слов уже нет… я должен носить это в себе и с этим жить. Пока я молчал, я мог без конца представлять себе, как я тебе это говорю. Теперь… мне отрубили язык.
— Я… Брэдли, не уходи… мне надо… о, помоги же мне… подыскать слова… Это так важно… Это же и меня касается… Ты говоришь только о себе.
— А о ком же еще речь? — сказал я. — Ты — просто нечто в моих мечтах.
— Неправда. Я не мечта. Я живая. Я тебя слышу. Я, может быть, страдаю.
— Страдаешь? Ты? — Я рассмеялся, встал и двинулся прочь.
— Неправда. Я не мечта. Я живая. Я тебя слышу. Я, может быть, страдаю.
— Страдаешь? Ты? — Я рассмеялся, встал и двинулся прочь.
Но не успел я и шагу сделать, как Джулиан, не поднимаясь, схватила меня за руку. Я посмотрел вниз на ее лицо. Я хотел вырвать у нее руку, но приказ мозга затерялся на полпути к руке. Я стоял и глядел на ее настойчивое лицо, вдруг сделавшееся жестче и старше. Она смотрела без нежности, нахмурясь, глаза сузились в два тоненьких вопросительных прямоугольника, губы раскрылись, нос сморщился в требовательном недоверии.
— Сядь, пожалуйста, — сказала она.
Я сел, и она выпустила мою руку. Мы смотрели друг на друга.
— Брэдли, ты не можешь уйти.
— Похоже, что так. Знаешь, ты очень жестокая молодая особа.
— Это не жестокость. Мне нужно понять. Ты говоришь, что думаешь только о себе. Прекрасно. Я тоже думаю о себе. Ты сам начал, верно, но ты не можешь кончить, когда тебе заблагорассудится. Я полноправный партнер в игре.
— Надеюсь, игра тебя радует. Наверное, приятно почувствовать на коготках кровь. Будет о чем с удовольствием подумать перед сном в постельке.
— Не груби, Брэдли. Я не виновата. Я тебя не просила влюбляться. Мне такое и в голову не приходило. Когда это случилось? Когда ты начал меня замечать?
— Слушай, Джулиан, — сказал я. — Подобного рода воспоминания приятны, когда двое любят друг друга. Но когда один любит, а другой нет, они утрачивают свою прелесть. То, что я имел несчастье влюбиться в тебя, совсем не означает, что я не знаю тебе цену: ты очень молодая, очень необразованная, очень неопытная и во многих отношениях очень глупая девочка. И ты не дождешься, я не стану тешить тебя и выкладывать историю своей любви. Знаю, тебя бы это потешило. Ты была бы в восторге. Но постарайся быть чуточку взрослее и просто все забыть. Это не игрушки. Тебе не удастся удовлетворить свое любопытство и тщеславие. Надеюсь, что, в отличие от меня, ты сумеешь держать язык за зубами. Я не могу приказать тебе не шушукаться и не смеяться надо мной — я просто тебя об этом прошу.
Немного подумав, Джулиан сказала:
— По-моему, ты меня совсем не знаешь. Ты уверен, что любишь именно меня?
— Хорошо. Допустим, я могу довериться твоей скромности. Ну а теперь избавь меня от сурового и неуместного допроса.
Помолчав еще немного, Джулиан сказала:
— Значит, ты завтра уезжаешь? Куда?
— За границу.
— Ну, а мне что, по-твоему, делать? Перечеркнуть сегодняшний вечер и забыть?
— Да.
— И ты думаешь, это возможно?
— Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду.
— Ясно. А сколько тебе понадобится времени, чтобы избавиться от этого, как ты выражаешься, несчастного увлечения?
— Я не говорил «увлечения».
— Ну, а если я скажу, что ты просто хочешь спать со мной?
— Говори себе, пожалуйста.
— Значит, тебе безразлично, что я думаю?
— Теперь безразлично.
— Потому что ты испортил всю радость своей любви, перенеся ее из фантастики в мир действительности?
Я поднялся и зашагал прочь, на этот раз я отошел довольно далеко. Я видел ее будто во сне: она бежала, как юная спартанка, пестрело синими тюльпанами красное шелковое платье, мелькали блестящие синие туфли, руки протянулись вперед. Она опять преградила мне дорогу, и мы остановились около грузовика с белыми коробками. Особенный, неопределимый запах налетел на меня, как рой пчел, неся ужасные ассоциации. Я прислонился к борту грузовика и застонал.
— Брэдли, можно до тебя дотронуться?
— Нет. Уходи, пожалуйста. Если хоть немножко жалеешь меня, уходи.
— Брэдли, ты растревожил меня, дай мне выговориться, мне тоже надо разобраться в себе. Тебе и в голову не приходит, как…
— Я знаю, тебе противно.
— Ты говоришь, что не думаешь обо мне. Ты и правда не думаешь!
— Что за ужасный запах? Что в этих коробках?
— Клубника.
— Клубника! — Запах юных иллюзий и жгучей мимолетной радости.
— Ты говоришь, что любишь меня, но я тебя совершенно не интересую.
— Нисколько. Ну, до свидания, слышишь?
— Ты, конечно, и не представляешь себе, что я могу ответить тебе взаимностью.
— Что?
— Что я могу ответить тебе взаимностью.
— Не дурачься, — сказал я, — что за ребячество.
Голуби, не понимая, день сейчас или ночь, прохаживались возле наших ног. Я посмотрел на голубей.
— Твоя любовь… как же это… сплошной солипсизм, раз ты даже не задумываешься, что могу чувствовать я.
— Да, — сказал я, — это солипсизм. Ничего не поделаешь. Это игра, в которую я играю сам с собой.
— Тогда незачем было мне говорить.
— Тут я совершенно с тобой согласен.
— Но неужели же ты не хочешь знать, что я чувствую?
— Я не собираюсь волноваться из-за того, что ты чувствуешь. Ты очень глупая маленькая девочка. Ты возбуждена и польщена, что немолодой человек ставит себя перед тобой в глупое положение. Возможно, с тобой это в первый раз, но уж несомненно — не в последний. Конечно, тебе хочется поисследовать ситуацию, покопаться в своих переживаниях, поиграть в «чувства». Мне это ни к чему. Я, конечно, понимаю, что тебе бы надо быть куда старше, сильнее и хладнокровнее, чтобы просто не обратить на все никакого внимания. Значит, ты вроде меня — не можешь поступить так, как следовало бы. Жаль. Ну, пошли от этой проклятой клубники. Пора домой.
Я зашагал прочь, на этот раз не так поспешно. Джулиан шла рядом. Мы свернули на Генриетта-стрит. Я страшно разволновался, но решил не показывать виду. Я чувствовал, что сделал шаг, который мог стать роковым, или, во всяком случае, не сдержался. Заявил, что не буду говорить о любви, а сам говорил о любви — и ни о чем другом. И это принесло мне горькую, сладостную, редкую радость. Объяснение, спор, борьба, раз начавшись, могли длиться и длиться и перейти в пагубную привычку. Если ей хочется говорить, разве у меня хватит сил отказаться? Умри я от такого разговора, я был бы счастлив. И я с ужасом понял, что даже за двадцать минут общения с Джулиан моя любовь безмерно возросла и усложнилась. Она и прежде была огромна, но ей недоставало частностей. Теперь же открылись пещеры, лабиринты. А ведь скоро… Сложность сделает ее еще сильней, значительней, неискоренимей. Прибавилось так много пищи для размышлений, питательной пищи. О господи.
— Брэдли, сколько тебе лет?
Вопрос застиг меня врасплох, но я ответил тотчас:
— Сорок шесть.
Трудно объяснить, зачем мне понадобилась эта ложь. Отчасти просто горькая шутка: я был так поглощен подсчетами урона, какой нанесет мне нынешний вечер, представляя себе, как увеличится боль утраты, ревности и отчаяния, что вопрос о том, сколько мне лет, был последней каплей, последней щепоткой соли, насыпанной на рану. Оставалось отшутиться. И конечно, она знала, сколько мне лет. Но, кроме того, в уголке мозга у меня шевелилась мысль: да нет же, нет мне пятидесяти восьми и быть не может. Я чувствую себя молодым, молодо выгляжу. Инстинкт подсказал, что нужно скрыть правду. И я хотел сказать «сорок восемь», но перепрыгнул на сорок шесть. Кажется, подходящий возраст, вполне приемлемый.
Джулиан помолчала. Она, кажется, удивилась. Мы свернули на Бедфорд-стрит. Тогда она сказала:
— О, значит, ты чуть постарше папы. Я думала, моложе.
Я беспомощно рассмеялся, сетуя про себя на эту нелепость, на это утонченное безумие. Конечно, молодежь не разбирается в летах, не ощущает возрастной разницы. Раз после тридцати — им уже все равно. А тут еще моя обманчивая моложавая маска. Ох, как нелепо, нелепо, нелепо.
— Брэдли, что за дикий смех, в чем дело? Пожалуйста, перестань, и поговорим, мне надо как следует поговорить с тобой.
— Ну что ж, поговорим. — Где это мы?
— Все перед тем же гостеприимным Иниго Джонсом.
Войдя в скромную калитку и миновав два задрапированных материей ящика для пожертвований, мы оказались у западного придела, где находился единственный вход в церковь. Я свернул в темный двор и вышел в сад. Дорожка упиралась в дверь, ведущую к обиталищу вечного покоя Лили, Уичерли, Гринлинга Гиббонса, Арне и Эллен Терри [42]. Кирпичный портик был исполнен домашнего, чисто английского изящества. Я сел на скамейку в темном саду. Чуть поодаль фонарь тускло светил на оранжевые розы, делая их восковыми. Шмыгнула кошка, беззвучно и быстро, как тень птицы. Когда Джулиан села рядом, я отодвинулся. Я ни за что, ни за что не дотронусь до нее. Чистое безумие продолжать препирательство. Но я ослабел от своего умопомрачения и от нелепости происходящего. После лжи о возрасте всякое благоразумие, все попытки самосохранения были уже ни к чему.
— Никого никогда еще не рвало из-за меня, — сказала Джулиан.
— Не обольщайся. Тут еще и Штраус.
— Милый старый Штраус.
Я сидел, как египтянин, — прямо, руки на коленях, — и глядел в темноту, где мелькала и резвилась тень кошки. Теплая рука вопросительно легко дотронулась до моих стиснутых пальцев.