Щастье - Фигль-Мигль 22 стр.


— А шею свернуть можете? — восторженно и опасливо спрашивает прелестный синеглазый пижон, почти мальчик.

— Могу, — подтверждает Кропоткин.

— Интересно, каково это.

— Когда тебе сворачивают шею?

— Да нет, когда ты сворачиваешь. — Пижон задумывается. — Когда тебе, наверное, в этом тоже что-то есть.

— Наверняка есть, мой прекрасный, — фыркает Фиговидец. — Но ты ещё не готов морально.

— Фарисей, — говорю я строго, — веди себя.

В памятном баре избранные друзья Фиговидца наслаждаются обществом Кропоткина. Зачем он появился на В.О., как он появился на В.О., никто не знает и не хочет узнать; его успех не имеет ничего общего с успехом громкого имени, славных дел, амбициозных намерений. Это чистая, беспричинная и бесконтрольная радость, охватывающая людей, когда приходит кто-то большой, сияющий, громогласный. Ему рады как солнцу; так рады, что поначалу даже забывают что-либо потребовать.

— Может быть, я по своей природе убийца и насильник, — разглагольствует Кропоткин. — А, мой прекрасный? — Он ласково подмигивает Фиговидцу. — Откуда мне знать? Я не узнаю, кто я такой на самом деле, пока не дам себе воли, и ты тоже не узнаешь. Вот общество и держит нас в узде — не в его интересах, чтобы люди узнавали о себе что-нибудь настоящее.

— Потому что на самом деле мы все убийцы и насильники? — радостно взвизгивает синеглазый.

— Потому что никакого «на самом деле» для общества не существует. Для общества существуют только стандарты, ярлыки и роли. А доступная свобода заключается в том, что роль ты себе выберешь сам. Если очень постараешься.

— Как это ты выберешь сам роль, если ярлык на тебя уже налепили? — возражает Фиговидец.

— Ну что ж такого. Ярлык — это то, чего от тебя ждут. Роль — то, что ты осмелишься дать. Тебе же нравится обманывать ожидания?

Ответ последовал не быстрый, но честный: видимо, фарисей, перебрав в уме варианты, на сей раз предпочёл щегольнуть не силой духа, а правдивостью.

— Смотря чьи и смотря что мне за это будет.

— Звучит так, мой прекрасный, словно ты на грабли наступаешь, наступаешь, но все равно ждёшь чего-то нового.

— Нет. Я больше, чем дважды, на одни и те же грабли не наступаю. — Он перехватывает мой взгляд. — Дважды — это нормально. Это говорит о том, что у человека есть идеалы. Клинический идиотизм начинается с четырёх-пяти раз.

Бар полон; хохочущая компания с Кропоткиным в центре не может не привлечь внимания. Я спрашиваю, не опасно ли это.

— Что здесь опасного? — гудит Кропоткин. — Пока кто-нибудь раскачается донести властям, пока власти раскачаются меня выслать — ну вышлют и вышлют, мне самому к тому времени здесь надоест. Поеду с удобствами на твою историческую родину, а там пешочком до кладбища, или с фурами вашими…

— А если они вышлют тебя куда-нибудь не туда?

— Ты про Охту, мой прекрасный? — Анархист мрачнеет и не пытается это скрыть. — Что же, на Охте ярлык идеально совпадает с ролью.

— Попробуем сделать тебе аусвайс, — обещает Фиговидец, тоже мрачнея. — Как у Разноглазого.

— У меня рабочий аусвайс.

— Рабочий и сделаем. Напишу заявку в Ректорский совет, что Кропоткин фольклорный экспонат и нуждается в описании, изучении и каталогизировании. Годами сможешь жить. Та-а-ак. Кто у нас фольклорист? Вильегорский?

— Вильегорский — исторический морфологист, — поправляет кто-то.

— Один чёрт. Могу написать и от своего имени, будешь экспонатом антропологическим. Но Вильегорский скорее подействует. Он при всех регалиях, хотя и сумасшедший.

— Ты не сердись, но мне этого не надо, — спокойно говорит Кропоткин.

Фиговидец огорчается.

— Я думал, мой Хер Кропоткин выше условностей, — говорит он, и его красивые глаза укоризненно темнеют. — Ведь это всего лишь бумажка, тебе и ходить за ней не придётся. Ты считаешь, какая-то паршивая бумажка осквернит твои анархические принципы? Что анархист с бумажкой уже не анархист?

— Нет, мой прекрасный, не считаю.

— Тогда почему?

— Не хочу.

— Не хочешь?

— Просто не хочу.

Фиговидец пьёт, размышляет, пьёт, закуривает и, наконец, кивает.

— Довод принят, — говорит он важно. — Как хочешь. Но вот чего хочу я: если кто стукнет, — он проницательно озирается, — а ведь кто-нибудь стукнет, — я рано или поздно дознаюсь кто. Так пусть этот кто-нибудь уже сейчас приготовится к тому, что я с ним сделаю. Так ему и передайте.

Все молчат, подавленные величием его речи. И тут синеглазый юный пижон робко и весело теребит Кропоткина за рукав.

— Барон, — говорит он, — сегодня же переезжайте ко мне. На П.С. стукачей нет, а из бумажек только наш журнал, но он с картинками. Что вам тут со старыми хрычами?

Когда Фиговидец осознал, что его — молодого, прекрасного, только-только, буквально вчера, позавчера, на днях тридцатилетнего — мимоходом, даже без намерения оскорбить, внесли в разряд старых хрычей, он растерялся до слёз. В этот первый, в этот, увы, не последний раз жестокое и вероломное нападение правды лишило его речи, выбило из колеи, заголило. Он нашёл в себе силы понять, что презрительная улыбка выйдет кривой и вовсе не презрительной, поэтому не улыбнулся, а насупился, но и эта гримаса помогла мало, ведь если её можно было истолковать как «молодой человек рассердился на неуместное прозвище старого хрыча», то куда больше она подходила толкованию «старый хрыч рассердился на непочтительность». Но то, что Кропоткин, предатель, засмеялся первым, вернуло его к жизни.

— Та-а-а-к, — сказал он. — А-га! Ты! Вот ты! Ну и блядь же ты, мой прекрасный!

После чего выскочил из-за стола, опрокинув свой стул и пнув (или приложив усилия, чтобы тоже опрокинуть, но бесплодно) пару подвернувшихся рядом стульев вместе с теми, кто на них сидел, — и был таков.

Помириться-то они потом помирились, но Фиговидец так и не простил Кропоткину («да он старше меня лет на десять!») ни этого смеха, ни отказа признать в подобном смехе преступление. Когда от меня потребовали сочувствия, я долго ничего не мог придумать. «Почему он назвал его бароном?» — спросил я.


5

Утром я проснулся в чужой постели. Нет, не знаю, чьей. Я убрался из неё так быстро, как только смог, едва обнаружив, что вся она — в пятнах крови, а моё тело — в неглубоких порезах. Дом, из которого я выскочил, проулки и улицы были незнакомы, как в необжитом кошмаре. И только увидев блеск Невы, я перевёл дух и понял, что загостился.

Я сел на парапет, свесил ноги и стал смотреть на берег напротив: безлюдный, страшный, сползающий, рушащийся в реку остатками гранита. Кто там? Никого. Волки и медведи.


В этот день в журнале «Сноб» устраивали редакционный завтрак в оммаж Кропоткину. Такие завтраки никогда не начинались раньше трех пополудни и славились предсказуемостью меню: печенье и портвейн. На П.С. правила мода, а им позарез — когда мода этого требовала — были нужны традиции, и такой традицией стало меню: непомерно прославленное, ославленное, раздутое в легенду. Скольких главных редакторов, прежде чем колея была укатана, погубил выбор портвейна, сколько самонадеянных юнцов до времени простились с молодостью и отбыли, провожаемые насмешками, к родителям, в банки и конторы! Зато теперь проще было посягнуть на дизайн обложки, шрифты, состав авторов — лишь бы не на марку вина, не на сорт сладостей, ставших дорого обошедшимся памятником коллективного хорошего вкуса и погубленных им одиночек.

В зале с высокими окнами и дубовым паркетом было столько солнца, цветов, бутылок и нарядных андрогинов, что становилось беспричинно весело. Я чувствовал, как перестают саднить прикрытые чистой одеждой ранки, и смотрел на тех, с кем уже спал и ещё нет, примечая среди смеха и блеска потенциальных — стоит им повзрослеть — клиентов. Фиговидец (которому, вероятно, стоило бы промолчать) называл пижонов «распущенными». Многие такими и были: бездумно-жадные, откровенные, незатейливые любители удовольствий. Другие очень хорошо знали, что вседозволенность убивает подлинную чувственность, и чтобы спасти её, возводили сложные системы преград и запретов. «Блонд-клуб» изгонял из своих рядов согрешивших с брюнетками; отъявленные гомосексуалисты отворачивались от бисексуалов. (Отъявленные натуралы отворачивались от них тоже.) Редакция и авторы «Сноба» табуировали фарисеев. Повсеместным позором считалось спать с папиками. Работало это, за отсутствием настоящих карательных механизмов, кое-как, но определённую остроту создавало. Пижоны не культивировали у себя презрения к общественному мнению (то есть они презирали взрослых, а не друг друга), и не называемый по имени остракизм тяжело балансировал между скрытой угрозой и явленной силой.

Кропоткин и здесь был как свой, и когда, проходя мимо, я вдохнул густую смесь ароматов (на П.С. всё же злоупотребляли умением доводить до головной боли), мне показалось, что и от него пахнуло духами — чем-то особенным, живым и свежим, обречённым составить моду будущего.

Кропоткин и здесь был как свой, и когда, проходя мимо, я вдохнул густую смесь ароматов (на П.С. всё же злоупотребляли умением доводить до головной боли), мне показалось, что и от него пахнуло духами — чем-то особенным, живым и свежим, обречённым составить моду будущего.

Снобы не были бы снобами, если бы столпились вокруг гостя восторженной молчаливой кучкой. Они подходили, отходили, сменялись, кружили по залу, закручивая отдалённые независимые водовороты. Я проходил, и волнами накатывали обрывки разговоров.


— … мальчики с нравом, с талантами.


— Но ты и не собирался туда.

— Да! Вот именно! Но одно дело не пойти, а другое — не быть приглашённым. Как они теперь узнают, что я к ним и не собирался?


— И она с ним развелась?

— Нет, овдовела. Это значительно респектабельнее.


— А он на меня смотрит с такой улыбочкой и говорит: «Ты разбил мне сердце». А я говорю, что не понимаю, о чем он, а сам к двери, к двери и думаю: «Ну как впрямь помрёт». А что делать, если человек отказывается соображать?


— Из-за каких-то ста рублей врет так, как если бы речь шла о спасении жизни.


Ко мне подошла редактор «Сноба» — высокая, тощая и манерная девица, вспомнив ночь с которой, я поёжился. Все называли её «фифа». Она была хорошо знакома с Фиговидцем и, по-видимому, находилась с ним в каких-то сложных, безвыходных, не одобряемых отношениях: слишком подчёркнуто и мрачно они дерзили друг другу, слишком явно избегали об этом рассказывать. Мы стали прогуливаться вместе.

— Вы сами-то не боитесь анархистов, Разноглазый?

— Я боюсь только ваших насмешек, Фифа.

— Что-то не пойму: это много или мало?

— Достаточно для комплимента.


— А ты думаешь, после этого он успокоился? Он пишет мне трижды в день, черными чернилами, а бумага надушена той гадостью, как в похоронном бюро, знаешь? Пришлось сбежать в Павловск, а там мама, тетя Оля, тетя Лена и все мыслимые дети…


— Раз уж сюда заявились, — говорит мне Фифа, — пусть разговаривают о литературе или чём-то подобном. Даже мой портвейн не способен внушить им уважение к поэзии. А я трачу столько сил, чтобы привить здесь какие-то высшие интересы, что уже почти ничем не интересуюсь сама. Расскажите мне, Разноглазый, анархисты действительно живут на деревьях?

— Только один, и то не всегда.

Фифа задумывается и потом говорит:

— На словах живописно, а на деле, наверное, такая же скука, как у нас.


— И получается, что он такой разнесчастный, но всё у него в порядке, а я такой плохой, но никуда не могу нос показать, и его, гада, жалеют, а мне тетя Оля последние мозги прожигает…


— Эти деревья, — лениво спрашивает Фифа, — они какие?

— Старые кладбищенские деревья. Я видел похожие на Смоленском.

— Да, — она кивает. — Ни истории, ни территории, ни вообще. Одни кладбища.

— А мне как раз говорили, что кладбища — это и история, и территория, и «вообще» в особенности.

— А я как раз догадываюсь, кто вам такой вздор мог сказать. Больше якшайтесь с фарисеями, дорогуша, и скоро сами полезете на дерево — причем первое попавшееся. Ну да учёности здравый смысл не страшен. Тяжкая жизненная борьба с разумом дается учёным на удивление легко.

— Я хочу ответить на вопрос Пилата, — говорит Кропоткин, мимо которого мы проходим. — Истина — это свободная мысль, свободная идея, — мы останавливаемся послушать, — свободный дух; то, что свободно от тебя, что не твоя собственность, что не находится в твоей власти. Когда ты искал истину, мой прекрасный, чего жаждало твоё сердце? Ты стремился не к своей власти, а к властвующему над тобой, и ты хотел возвысить его. Кто ищет истины, ищет и прославляет властелина. Где он, этот властитель? Где же, как не в твоей голове!

Снобы переминаются и смотрят на Кропоткина с почтительным отвращением. Фифа кусает губы и тихо спрашивает меня:

— Это и есть высшие интересы? Реально?

— Реальнее не бывает, — подтверждаю я. — Чем вы недовольны?

— В том и дело, — кивает редактор «Сноба», — что нет причин для недовольства, а это бесит. Ваш анархист говорит, говорит как заведённый…

— А вы думали, что он начнёт бомбы бросать?

— Но это было бы логично, нет? Вот он какой крепкий: ручищи, плечищи… На чём-то мускулатуру нарастил?

— Не так-то легко толочь воду в ступе.

— Если только с этой точки зрения…

— … Буржуазия, — говорит Кропоткин, — исповедует мораль, тесно связанную с её сущностью. Первое её требование — занятие солидным делом, честным ремеслом, нравственный образ жизни. Безнравственны для неё аферист, проститутка, вор, разбойник, и убийцы, и игроки, и легкомысленные, и все, кому недостаёт добропорядочности постоянных доходов. Можно было бы объединить всех подозрительных и опасных для буржуа людей одним словом: «бродяги», — буржуа не любит действительного и духовного бродяжничества.

— Как это верно, — говорит Фифа, покорно подавляя зевок или вздох. — Ещё портвейна?

Вокруг всё больше знакомых мне лиц: Алекс, Лиза, Кадавр, ещё кто-то, кто торопится улыбнуться, кивнуть, пройти мимо. Люди появляются в поле зрения и пропадают, как неживые. Может, я был картиной, которую они спешили миновать, может они были картиной, от которой я отводил глаза; может, дело было не во мне. Становилось душно, как перед грозой; разгоряченные тела всё сильнее пахли духами, маслами и притираниями.

— Свобода, — говорит Кропоткин, — только говорит: освободитесь, избавьтесь от всякого гнёта, но она не показывает вам, кто вы такие. «Долой, долой!» — таков лозунг свободы, а вы, жадно внимая её призыву, в конце концов избавляетесь от самих себя. Своеобразие же, наоборот, зовёт вас назад, к себе самим; оно говорит: «Приди в себя!» Под эгидой свободы вы избавляетесь от многого, но зато вас начинает угнетать что-нибудь другое; своеобразный же человек свободен от природы, изначально свободен, так как он с самого начала отвергает всё, за исключением себя.

— А вы правы, бомб не будет, — признаёт Фифа. — Как мне не везёт в последнее время — ни блеска, ни треска, будто проклял кто.

— И какие ощущения?

— Вам ли не знать, какие ощущения, — говорит мне Лиза в другое ухо. — Я часто думаю, вы действительно ничего не понимаете или не чувствуете, или не хотите знать?

— В этом моё своеобразие. Не знал, что занимаю ваше воображение.

— О, неудивительно. Для этого необходимо иметь воображение самому. Хоть сколько-то.

— К чему оно, милая?

Кропоткин говорит, глядя на меня:

— Говорят, что наказание — «право» преступника. Однако безнаказанность также его право. Если его замысел удался — он в своём праве, а если не удался он ему — тоже поделом.

— Знаете, Лиза, — говорит Фифа, небрежно опираясь на моё левое плечо, — воображение шутит с маленькими девочками очень нелепые и очень опасные шутки. Ведь мама объясняла вам, что, играя с огнем, можно обжечься?

— Знаете, Фифа, — отзывается Лиза, небрежно опираясь на меня справа, — пожившие женщины могли бы усвоить, что при игре с огнем обжигается тот, кто не умеет играть.

Разница в возрасте между ними два-три года. В двадцать лет это и впрямь много.

— Смею ли я вообразить, что вы ссоритесь из-за меня?

Обе нахально смеются.

— Воображает ли приз, что всё дело в нем? — объясняет Фифа. — Нет, не воображает. Даже у золотой медали достает ума понять: цель состязания — не медаль, а победа. Что это? Вы пытаетесь нас стряхнуть?

— Нет, я пытаюсь пожать плечами. Разве медаль не есть сама победа в вещественном воплощении? И потом, если золота не пожалели…

— То жадная душа, — заканчивает Лиза, — легко поменяет местами победу и награду. Пытаетесь пожать плечами, вот как? Даже не подозревала, что это требует таких усилий и так непристойно выглядит вблизи. Ну прекратите наконец дёргаться. Это всего лишь моя рука в вашем кармане.


À propos: Лиза

«Женщины циничны, практичны и в силу этого недальновидны, — говорит Фиговидец. — Здравый смысл отмахивается от того, что видится ему пустяками, но эти пустяки — основание жизни. Что без них поймёшь?»

И он говорит дело, с той поправкой, что говоря о людях вообще, рискуешь жестоко ошибиться в конкретном человеке. Лиза была цинична, практична и очень, очень дальновидна, хотя ненавистного Фиговидцу здравого смысла в ней было не больше, чем в самом Фиговидце. Здравым смыслом прикидывались ее сухость, трезвость, насмешливость, доведённые почти до абсурда, до той точки, где они оскорбляли обожествлённое здравым смыслом чувство меры. (Вот почему именно в такие трезвые головы приходят и отказываются уходить самые дикие мысли.)

Она не прощала ничего, особенно слабостей, особенно тех слабостей, которых сама была лишена. Достаточно было опоздать на пять минут, неделей позже вернуть долг, отличиться неуместным смехом или грязными ногтями, чтобы перестать для неё существовать. Охотно пользуясь своей молодостью и красотой, она презирала тех, кто не отваживался признать, что они-то и влекут, и с мрачной гримасой выслушивала похвалы, расточаемые её уму и характеру. Доходившая до комичного неприязнь к литературе и — достойно примечания — поэзии была логическим завершением ее негодования на жизнь: предлагаемая писателями и поэтами компенсация казалась Лизе жалкой, недостаточной, каким-то очередным надругательством или надувательством, или просто признанием поражения.

Назад Дальше