Вот он сидит в золоченом кресле и чувствует, что люди смотрят на него множеством глаз, люди следят за каждым его движением, за тем, как хмурятся его густые брови, как трепетными пальцами охорашивает он генеральскую ленту на груди.
И вот как бы приподнят над землей, и уже не простой, безвестный казак он, Емельян Пугачев, а некто иной, неведомый и странный. И какая-то непонятная ему самому сила захватывает его: он весь во власти этой силы. Тут разом открываются животворящие родники в душе его, и летят, летят в толпу пламенные крылатые слова, сами собой возникают жесты, исполненные всепокоряющей воли.
Наступает минута ликования, душа толпы доведена до высокого накала: позови сейчас Емельян Пугачев людей на муки, на смерть — и вся толпа безоглядно двинется за ним.
…Целование руки кончилось.
Два старых солдата, растроганные милостивыми словами Пугачева, подойдя к царской руке, пристально вглядывались в лицо его.
— Мы, ваше величество, издалечка признали вас за истинного Петра Федорыча Третьего, — говорили они, захлебываясь от волнения. — Мы ведь не единождо стаивали на карауле в Зимнем дворце и видывали вас. Только втапоры вы бороду не изволили носить, а правым глазом так же подмаргивали…
Старики, сами, видимо, веря в слова свои, говорили громко, отчетливо, обращаясь более к народу, нежели к Пугачеву.
В народе снова закричали оглушительно «ура». Громче всех кричали крестьяне: они солдатам верили не в сравненье больше, чем казакам. Крестьяне всегда были того мнения, что «казак — человек вольный, балованный, да и живет-то супротив мужика куда справней, а солдат — наш брат-савоська, только что косу отрастил, и нуждишка мужицкая — его нуждишка, он свой, ему вся вера».
— Как ваше прозвище? — спросил Пугачев у стариков.
— Я Фаддей зовусь, Фаддей Киселев, — кланяясь, ответил солдат с рыжими щетинистыми бровями и скуластым лицом. — А вот этот Самсон Астафьев, свояк мой.
— Давилин! Выдать своякам-гренадерам по хорошей шапке да замест лаптей обутки крепкие… В память нашей стречи!
Появился приблудивший к стану Пугачева расстрига-поп Иван. Он в новых лаптях, в новых суконных онучах, в парчовой, поверх полушубка, ризе; в трясущихся руках его — крест и Евангелие, похищенные в егорьевской церкви. Нос у отца Ивана сизый, вспухший, узенькие глаза заплыли. Всех пленных он быстро привел к установленной присяге. Пугачев поднялся, махнул платком и возгласил:
— Жалую я вас, гренадеры, землями, морями, лесами и всякой вольностью, охочих — крестом и бородой! — торжественно поклонился и ушел, позвав за собой Шванвича. За порогом он велел Давилину провести нового есаула в золоченую горницу, а сам прошел к себе в спальню перевести дух и выпить водки для сугрева: он изрядно прозяб, ноги в козловых сапогах совсем зашлись у него.
Михаил Александрович Шванвич, девятнадцатилетний юноша, высокий, корпусный, с открытым краснощеким лицом, на вид казался значительно старше своих лет. Он точно так же порядком продрог и, прислонившись спиной к горячей печке, с любопытством оглядывал разукрашенную, как в театре, комнату. Трон, двуглавые орлы, знамена, английские, в высоком футляре, часы, даже портрет великого князя Павла Петровича!..
Внутренне ухмыляясь, столичный офицер Шванвич думал: «Ну, конечно же, он самозванец. У него и выговор-то малороссийский. Да и манеры грубые… Значит, верно мне сказали в Казани, что есть это простой донской казак Емелька Пугачев. А вот по осанке да сообразительности, пожалуй, мог бы и царем быть. Во всяком разе, актер натуральный! Роль свою ведет с искусством. Попробуем и мы играть свою». Голова юноши наполнена сумятицей, а в душе — то надежда, то уныние. Почва под его ногами колебалась, а впереди туман, туман, полное неведение! Все его солдаты в плену, сослуживцы-офицеры уничтожены. Да и сам-то он спасся чудом. Да и спасся ли?
— Скажи-ка, друг, откуда ты будешь родом? — прервав его мысли, заговорил вошедший Пугачев и сел к столу, на котором в порядке лежало несколько письменных приказов.
— Родился я в Петербурге, — ответил Шванвич. — Покойная государыня Елизавета изволила крестить меня.
В густых усах Пугачева промелькнула озорная усмешка. Взглянув в лицо Шванвича, он подумал: «Ты, брат, вижу, такой же крестник Елизаветы, как я был когда-то… хе-хе… крестником Петра Великого», — и сказал, расчесывая гребнем бороду и челку на лбу:
— Так, так!.. Значит, есть ты — Шванвич? Ну, так я про тебя и про родню твою от тетушки Лизаветы слыхивал. Не твой ли батька, алибо дядя, Алешку Орлова палашом рубанул?
Шванвича эти слова очень удивили — он не знал, разумеется, что необычной силы память Пугачева сохранила случайно подслушанный много лет назад, в Кенигсберге, разговор пьяных офицеров об той истории.
— Сей грех приключился с моим родителем, лейб-компанцем, тоже гренадером, — пролепетал Шванвич, широко открыв на Пугачева свои серые вдумчивые глаза.
— Жалко, что он, родитель твой, головы Алешке-т не смахнул, все бы одним недругом помене на свете было. — Пугачев вздохнул и потупился.
— Обидчик вашей персоны есть и кровный обидчик моего отца, каковой через Алексея Орлова по сей день в опале, — приходя в себя и пряча лукавый огонек в глазах, молвил Шванвич.
— Вишь ты! — воскликнул Пугачев, сделав в воздухе угловатый жест указательным пальцем. — Стало, мы с тобой вроде как… равнообиженные… Ну, ин ладно! А вот полковник Лысов сказывал мне, что ты маракуешь говорить по-иностранному. Верно ли?
— Так, государь, умею.
— Ну, так подь-ка сюда, на тебе вот бумагу да перо, возьми вон в том месте напиши что-либо по-шведски…
Шванвич молча взял из рук Пугачева исписанную четвертушку бумаги — указ приказчику Воскресенского завода П. Беспалову, перевернул ее и принялся писать. Он шведского языка не знал, написал по-немецки: «Ваше величество Петр Третий».
— Теперь напиши еще… какой ты знаешь язык.
Шванвич написал по-французски: «Великий император Петр Первый».
Пугачев поднес листок к глазам, наморщился, проговорил:
— Эх, худо видеть стал, все глаза-то выплакал из-за злодеев, из-за гонителей своих. — Он достал очки, протер их уголком скатерти, неуклюжим жестом оседлал ими нос и долго всматривался в написанное, затем сказал: — Мастер! Дюже хорошо обучен. Ты пригодишься мне. Авось Бог приведет иноземным королям писать да государям. Обо мне вся земля услышит, а как дойдет до дела, все государи-одномышленники за меня горой вступятся. Я-то искони русский, не Катерине, а мне владеть русской землей… Ну да то еще долга песня! — Он взглянул на портрет Павла Петровича, хотел еще что-то сказать, но только махнул рукою: — Ну, иди! Служи мне верно. Да в порядке себя держи! — добавил с непонятными Шванвичу рассеянностью и равнодушием.
Шванвич ушел. В прихожей то и дело хлопала наружная дверь, стучали подкованные каблуки, слышались сдержанные голоса, иногда дверь в золоченую горенку приоткрывалась, высовывалась чья-либо борода. Пугачев отмахивался рукой, дверь со скрипом закрывалась снова.
Швырнув очки в ящик стола (он в стекла их ничего не видел), Пугачев с напряжением всматривался в мудреную пропись Шванвича. Раздувая ноздри, долго посапывал и морщил лоб. Затем взял перо и, поглядывая на бисер букв, стал писать каракульки. Рука, ловко владевшая саблей, с трудом держала мягкое гусиное перо… Дверь скрипнула, он бросил перо и поднял голову. Перед ним, покашливая в горсть, стоял Максим Шигаев.
— Слышь-ка, Максим Григорьич! — сказал Пугачев, прикрывая широкой ладонью бумагу. — За этими хлопцами — Шваныч да другой с ним — треба покрепче досмотр держать.
— Да ведь их, офицеров-то, много понахватано, батюшка Петр Федорыч, их без малого дюжина теперь у нас. Конечно — дворяне! За ними глаз да глаз!
— Мне желательно не в ком ином прочем, а в Шваныче увериться, — прервал его Пугачев. — Он иностранным обучен и нам горазд надобен. Ежели по молодости лет будет в нем шатание, ну так и одернуть можно, чтобы опять к нашей дорожке потянул. Смекаешь? Шваныч, я чаю, человек хоть и молодой, а кубыть надежный. Я чаю, Шваныч назад глядеть не станет. Его отец от вышнего начальства обиженный, а по отцу — обижен и сын. Смекаешь, что к чему? Алешка Орлов, граф, отца-то изобидел, отец-то харю Орлову, графу, порубил палашом, из-за княгини одной перетырка вышла у них. Она и того и другого приголубливала, а собой такая — взглянешь, закачаешься, одно слово — фрухт, — с легкостью, даже с оттенком удовольствия плел измышленье Пугачев. — И вот сдается мне, Максим Григорьевич, что хлопец не больно-то правителями довольный, а скорее всего нашу руку станет держать. Глаза у него дерзкие, и как сказывал он мне про обиду, аж затрясся весь. Ты как полагаешь?
Житейски опытный Шигаев не мог не согласиться с доводами Пугачева, но в его душе гнездилось врожденное предубеждение к дворянству, и, мазнув концами пальцев по надвое расчесанной бороде, он уклончиво ответил:
Житейски опытный Шигаев не мог не согласиться с доводами Пугачева, но в его душе гнездилось врожденное предубеждение к дворянству, и, мазнув концами пальцев по надвое расчесанной бороде, он уклончиво ответил:
— Время укажет, батюшка Петр Федорыч. Правда, что он не сам пришел к нам, а привели его… Ну да ведь своевольных-то дорожек ихнему брату, дворянам, к нам и нетути… Да еще надобно дознаться: богаты его родители алибо малосильны; родовитые господа алибо захудалые какие обсевки в поле?
— Бедные его родители, самые бедные! Он сам так толковал… — поднял голос Пугачев; ему очень хотелось склонить упорного и подозрительного Шигаева на сторону Шванвича. — Одним словом, Григорьич, недельки через две ты отрепортуешь мне о нем… Ты что, по делу?
— По делу, Петр Федорыч. Наши патрули «язычка» сграбастали. Схваченный показал, что-де полковник Чернышев с Сорочинской подступает, а оттуда в Татищеву-де ладит идтить, а опосля и в Оренбург.
— Это который Чернышев?
— А он симбирский комендант, его отрядил казанский губернатор идтить походом по Сакмарской линии к Оренбургу. Рейнсдорпа вызволять.
— Чернышева до Оренбурга допущать не можно, Григорьич.
— Да уж постараемся…
— Ежели сила не берет, хитростью надо обмануть.
— Время придет, обманем, батюшка.
Пугачеву понравился этот ответ, он усмехнулся, спросил:
— От атамана Овчинникова вести есть?
— Есть, Петр Федорыч. И об этом деле я доложиться пришел. От Овчинникова только что гонец прибежал: Кар-то дюже побит.
— О-о-о!.. Ведут ли его?
— То-то, что нет. От Юзеевой наши поворотили его да взад пятки верст на двадцать угнали…
— Эх, дураки!.. Генералишку не могли словить!.. — вскочил Пугачев и, руки назад, стал в волнении вышагивать по комнате.
— Да вы, ваше величество, не печалуйтесь. Мы бучку дали генералу и добро! Человек до двухсот повалили у него. А к нам сотню конных мужиков да татар с солдатами переметнулось от Кара-то.
— Добро, добро! Солдаты, видать, склонны повсегда к нам, Григорьич. Так, стало быть, Кар докаркался? Стало быть — победа?
— Победа, батюшка! И так и этак победа!
Пугачев подошел к лестнице на кухню, распахнул дверь и гаркнул вниз:
— Эй, кто там живой! Подать нам с полковником Шигаевым винишка покрепче, а на прикуску редьки тертой с маслом да жареной баранинки с жирком. Живо! Одна нога здесь, другая там!..
2
Два бывших гренадера — старик Фаддей Киселев и молодой Брусов, уже с обрезанными косами и в казачьих шапках-трухменках, поджидали Шванвича на улице.
— А мы уж вашему благородию и хибарку разыскать спроворили, — сказал старик, приветливо улыбаясь. — Извольте идтить за мной!
Втроем шагали они улицей. Народ уже разошелся со зрелища по своим делам. Навстречу попались подвыпившие казаки. Раскачиваясь в седлах, сладко улыбаясь и полузакрыв глаза, как соловьи, они горланили песню.
— Зюкнувши! — подмигнул в их сторону молодой Брусов и облизнулся. — Ох и гуляки же эти казачишки!
По дороге тянулся большой крестьянский обоз с бревнами. То здесь то там, между старыми жилищами, на огородах и в поле, не одна сотня мужиков наскоро рубили себе избы.
За четыре дня было выстроено до шестидесяти кой-каких хатенок, с глинобитными печами, об одном крошечном оконце, затянутом распяленным бычьим пузырем или тонкой льдинкой. А лесу заготовлено еще на сотню изб.
Тут же, на стройках, возились бабы; они доили коров, кормили овец, свиней: многие крестьяне, разгромив господские владения, перебирались в государев табор со всем своим имуществом, не забыв при этом прихватить и кой-что из барского добра. Крестьяне были одеты пестро: и в последнюю рвань — прореха на прорехе, и в добротные тулупы с полушубками. На ногах валенки, лапти, яловые сапоги с подковками.
Возле кустарника работали две новые кузни. Бежавшие от господ крестьяне-кузнецы подковывали казацких лошадей, делали для мужиков острые, в виде рогатки, копья или оковывали железом концы закомелистых березовых дубинок.
— Это лучше сабли ошарашит! — смеялись крестьяне, пробуя дубинки.
Всюду костры, дымки, говор, смех, визг пил, стук топоров. Там вздымали верхний венец, поухивали: «Раз-два, еще разок! Раз-два, матка идет! Раз-два, подается! Пошла-пошла-пошла!»
Шванвич, шагая к себе, с удовольствием присматривался к этому живому, деятельному бытию. Фаддей Киселев хотя и хмурил для порядка рыжие щетинистые брови, но тоже посматривал по сторонам одобрительно, а в серых, глубоко посаженных глазах поблескивали искорки восторга. «Вот она Расея… Зашевелилась!» — внутренне улыбаясь, думал Киселев.
За околицей, до самого перелеска, расстилалось большое поле, усеянное какими-то закоптевшими буграми, из которых клубились сизые дымки, как будто под снегом по всему простору горела земля. А там подальше, в огороженном жердями огромном притоне, табунились косяки лошадей, над ними плавал в морозном воздухе туман. Справа стояли бесчисленные стога бурого сена, между дымящимися бугорками разъезжали на низкорослых, но сытых, исправных лошаденках люди в остроконечных шапках.
Небо было высокое, бледное. Солнце склонялось к закату.
— Тута-ка башкирцы кочуют, орда. Это их стойбище. Ишь, землянок да нор понарыли, чисто кроты! — пояснил старик Киселев.
— А где же казаки? — спросил Шванвич.
— А те, кои в чинах алибо по возрасту стары, в самых Бердах живут, в селенье, а молодежь-то по огородам, в банях да в сарайчиках, а то и в землянках, по-походному.
— А наши где?
— Сейчас дошагаем! Горе мое, ноги-то обманывают меня, гудут и гудут!
Путники свернули в прогон. Навстречу — казачья полсотня с пиками и со значками. Впереди — есаул. Усталые кони клубятся паром. В середке два всадника поддерживают с боков третьего, тот бессильно изогнулся в правую сторону, постанывает, ежится, голова упала на грудь. Сзади, на двух конях, раненые казаки, татары.
— Откудов, сынки? — невпопад полюбопытствовал Киселев.
— А ты ослеп, чего ли?.. — огрызнулись казаки. — Не со свадьбы жа… Покалеченных везем… Под крепость подступали, ошибка была.
Путники постояли, сочувственно поглядели им вслед, пошли дальше. Вскоре все трое остановились возле маленькой крайней избушки.
— А вот тута-ка и палаты ваши, — сказал Киселев.
На задах избы, на обширном, в десятину, огороде, работала вся гренадерская рота. Солдаты строили себе землянки, грелись у костров, курили трубки.
— Ну, как, кипит работка, молодцы? — спросил подошедший Шванвич.
— Кипит, ваше благородие! — с добростью ответили солдаты. — Еще денечек, и в тепле мы. Да крестьянство баню обещало нам сварганить. Тогды нам прямо рай!
Шванвич с Киселевым и Брусовым вошли в избу. Застекленное оконце промерзло, давало мало света. Присмотревшись, Шванвич заметил две деревянные кровати; на одной из них, на сенном тюфяке, лежал в мрачной задумчивости Волжинский.
— А кто же в этой избушке на курьих ножках жил? — спросил Шванвич. — Уж не Баба ли Яга?
— Никак нет, тут мужской пол жил, — ответил Киселев, стоя навытяжку. — Полячок один, фидерат прозывается, да казак, да офицер. Казак будто в полон попал, полячок в сшибке убит, а офицер повешен.
— За что офицер-то?
— Да чевой-то супротив государя провирался, — сказал Киселев, и глаза его стали злыми, — с изменой, известно, турусы разводить неча!
Волжинский при этих словах порывисто поднялся, накинул шубу и, хмурый, вышел. Шванвич, посмотрев вслед ему, сказал:
— Ты, Киселев, с нами будешь жить. Согласен?
— Ой, ваше благородие! — обрадовался старик. — Да с полным нашим удовольствием!
— Эх, черт! — воскликнул Шванвич. — Жаль, вещишки пришлось бросить в пути.
— Никак нет, ваше благородие, — и Фаддей Киселев выволок из-под кровати походный чемодан Шванвича. — Вы бросили, а мы с Ванькой Брусовым подобрали. Как можно… Вот и ключик, пожалте, ключик-то я нарочно отвязал да в карман сунул, а то кто его ведает, тут народ аховый.
Растроганный Шванвич крепко обнял старого гренадера. Ванька Брусов, получив разрешение, ушел. Старик затопил еще не остывшую печку, принес из чулана кислой капусты, бок баранины, сбросил старенький мундир, засучил рукава рубахи, стал готовить щи да кашу.
— Таперича заживем, вот как заживем, ваше благородие!
— Только долго ли жить-то доведется, — вздохнул Шванвич, разбирая свои вещи.
— Вот то-то и оно-то, — ответил Киселев, — никому знать не дадено, один Бог знает, правда ли верх возьмет, алибо опять кривда укрепится. Ох, грехи, грехи!..
— А что же ты правдой считаешь и что кривдой?
— Ах, ваше благородие, да ведь правда-то на мужицкой стороне, ведь вся Расея-то на мужике стоит, мужиком кормится. Алибо взять бусурманскую войну. Кто турку побеждает? Опять мужик!.. Эх вы, косточки мужицкие!.. Дюже мне жалко вас…