Иозеф чувствовал себя сильным телом и бодрым душой. И дом вскоре был приобретен. И по счастью и везению именно тот, давно присмотренный, с удобным флигелем, на Чистых прудах, ближе к Покровским воротам.
Нина со страстью устраивалась, сказалась материнская хватка в делах домовладения и домоводства: салфетки, скатерти, плотные гардины на случай дурной погоды и холодных ветров. Особой ее гордостью стал фарфоровый, молочно-голубой на просвет обеденный сервиз с морозными цветами: целый выводок мисочек и тарелочек, ведомый такого размера супницей, что в ней впору было крестить младенцев. И никто вокруг, не только они, счастливцы, но и почти все знакомые, – никто не слышал тогда отдаленных грозных раскатов.
Был самый конец июля. Обычным днем Иозеф после работы спустился из кабинета в столовую ко второму завтраку, развернул утреннюю газету и шутливо сказал, намазывая икрой бутерброд, что ж, Ниночка, как всегда, все в мире начинается с сербов…
И его интуиция спала€. И ему, европейцу, ничто не подсказало, что это – начало конца. И что в Европе России больше уж никогда не состоять. И вокруг никто не верил, что пришли давно предсказанные юродивыми и провидцами тяжкие времена, разве что Борис. Но тот скептик, скептик… Слишком уж никому не хотелось верить в худшее.
Никому не хотелось, и никто не знал да и знать не хотел, что это пришла The Great War. И что продлится она почти пять лет. Что втянуты в нее окажутся десятки стран, вплоть до Кубы и Сиама. И что как результат этой войны перестанут существовать четыре империи. И мира, каким он был в том июле, тоже больше никогда не будет. И та цветущая полная сил жизнь, которой вместе со всей Европой жила тогда и Россия, тоже больше никогда-никогда не повторится.
Впрочем, и навалившаяся вдруг война на страну в Москве ничего, на взгляд, не переменила. Патриоты из Охотного ряда разгромили германское консульство, просвещенные гуляли на антинемецких сходках и митингах, целовались, как на Пасху, и на какое-то недолгое время забыли даже свой долг ненавидеть правительство. Уличные дамы с Петровского и Покровского бульваров тоже оказались патриотками, скидывали цены офицерам. Общество все пуще кутило с цыганами: еще больше перебили зеркал, дамы хохотали, и шампанское пенилось и лилось. Но чуткому уху слышна была в этом последнем карнавале истерическая нотка.
– Отчего же вы, богатый домовладелец, еще до нашей революции, в начале семнадцатого, покинули Москву и уехали на Украину? – спросил на одном из свиданий следователь Праведников.
– Надеялся, видно, обрести родину, – был с небольшой заминкой дан ответ.
Бабушка вспоминала, что как раз в начале войны, может, чуть позже, году в пятнадцатом, во всяком случае, известие о гибели Юлия Мороховца тогда еще не дошло до Москвы, неведомо как завелся в их доме на Покровке Симон Петлюра. И не он один. После того как Иозеф среди прочего, Нининой Летучей библиотеки, мемуаров Впечатления раненого в Русско-японскую войну или Среди сыпучих песков и отрубленных голов из путевых очерков Туркестана, выпустил издание трудов Григория Сковороды, им самим переведенных, в доме замелькали украинцы (38). Многие вели себя по большей части скромно, но все как один полагали, что долгожданное скоро произойдет и Украина вот-вот отпадет от России. И что Бисмарк, как видим, не был провидцем, когда говорил о незыблемости дружбы немцев с Россией, и даже о необходимости такого союза. Где теперь те заветы Бисмарка: у России нынче иное сердечное согласие (39).
Но Симон Петлюра был самым, по выражению Нины, липким. Впрочем, был он тогда еще Семен, Семен Васильевич, политический журналист из бурсаков. Неприятный тип, скользкий, сладенький, будто предчувствовала. Петлюра говорил, что служит в страховой компании, и, кажется, бухгалтером, неплохо для недоучки-семинариста. Носил всегда расшитую украинскую рубаху навыпуск, совсем сувенирную, таких и крестьяне даже на ярмарку никогда не носили, петушиные какие-то желто-оранжевые сапоги, слыл националистом.
Национализм его был веселый: он приносил с собой в их дом гитару в черном коленкоровом футляре, а когда извлекал инструмент, на грифе оказывался повязан Андреевский отчего-то бант. Чаще всего при нем была и бутыль сливянки, бог знает, где добывал он ее в военной Москве. Был он не без голоса, распевно тянул народные песни, Иозеф подпевал, улыбаясь: широкий Днипр шумел и стонал, сливянка убывала, по его уходу Нина брезгливо говорила, собирая рюмки и чашки: зачем ты его приваживаешь, вот – запел даже? Дед опять улыбался: что ж, наш Семен – щирый украинец.
– Выглядит скорее щирым прохвостом.
– Подожди, – легкомысленно шутил Иозеф, – я вот тебе еще и анархиста Нестора Махно приведу – поговаривают, вот-вот выпустят молодца из Бутырки.
Юлий погиб случайно, если можно случайно погибнуть на войне. Не в бою и не на передовой. Он был призван укреплять железную дорогу на Юге, под Харьковом, в моду входили тяжелые бронепоезда. Немцы обстреливали пути, пытаясь воспрепятствовать подвозу припасов. В одном из таких обстрелов Юлия и ранило смертельно, шальной снаряд угодил прямо в вагонную площадку, где он курил перед открытой дверью, глядя на проплывающие мимо ракиты и пирамидальные тополя…
Между тем дела у издательства шли все лучше, война помогала: был получен от генерального штаба большой заказ на подготовку и печатание карт. Так что косвенно и он, пацифист согласно заветам Учителя, уже тогда коснулся военного дела.
Получив известие о смерти брата, Мороховец-старший зачастил на Покровку, к Нининому самовару, как он выражался. И как ни занят был Иозеф, он проводил праздные вечера с Борисом. Тот оправдывался, что отрывает:
– Дома после гибели Юлика и поговорить не с кем. Ирочка не любит моих разговоров. Только шепчется со своей белочкой и пичкает ее орешками от Елисеева.
Говорили, конечно, о войне, но часто разговор расползался шире.
– Эти судорожные метания от идеи Третьего Рима к самоуничижению просто измучили так называемый думающий класс. Эти душераздирающие вопли от предчувствий особого предназначения до слезливого битья себя в грудь, мол, да, мы – провинциальные, мы толком так и не вошли в Европу. Мол, вот рыцарский замок, за его стенами цветущие европейские сады и прекрасно обустроенные селения. А где-то там, за далекой рекой, за лесами и долами – русские угодья, тайга, где можно разжиться древесиной, медом диких пчел и собольими шкурами. Наши размеры и впрямь угнетают нас самих, да и обилие природных богатств для самих невыносимо. Но обычной страной, одной из других, мы быть никак не желаем. Такая гордыня: это что ж, при такой-то широте неповторимой натуры и неизъяснимом богатстве души взять да и смириться, начать усердно и повседневно работать, как другие народы, да что ж, мы немцы, что ли! Нет, мы государства не терпим, принуждения к труду не выносим, мы – стихийные анархисты, от графа Толстого и князя Кропоткина до последнего какого-нибудь немытого монашка в дальнем скиту, до пьянчуг в захолустном трактире. И вера наша или уж самая верная, у нас Небесный Иерусалим и Христос родился под Калугой, чуть не самоходом исходил вдоль и поперек родную землю, благословляя чумазый люд, или уж – самая изуверская, на грани полного безверия и большевизма…
Разговоры эти, очень русские, были в то время почти неизбежны. Нечто подобное муссировалось в журналах и газетах. То же на разные лады звучало и в буржуазных гостиных, и в мещанских столовых, Иозеф порядком от этих бесед устал. Это были разговоры сразу обо всем, а, по сути, ни о чем, так умеют говорить часами только русские. Такая же манера была у русской публицистики – начинать примерами непременно из времен Древнего Рима и Французской революции. А когда автор добредал, наконец, до сути дела, читатель уж забывал – Татищева он читает или Иосифа Флавия (40).
Иногда Иозеф пробовал и сам вставить словечко. Так, когда речь зашла об анархизме, вспомнил:
– Знаете, Борис, когда я с духоборами добрых три месяца плыл в Канаду, очень к ним присмотрелся. Наблюдал воочию это их исступленное ожидание мистического озарения, они это называли когда Дух накатит. И мне как-то пришло в голову, что эти бунтовщики против властей и мирских и духовных по сути дела своего рода стихийные бакунинцы, и через них я и в Бакунине многое понял. Это от них его безоглядность, не анархизм даже, как отрицание государства, а полное сотрясение мира. Родись он не в усадьбе, а в избе – тоже был бы каким-нибудь хлыстом…
Но Борис смотрел на него стеклянным взглядом. Он никого не слышал. Потом тихо сказал:
– Погибло все, вот что. Россия погибла… Эту ненужную глупую войну мы проиграем, как японскую. Сил больше нет у империи, да и все разворовано. Но и Германия не победит, а погибнет. Вместе со всей Европой…
– Погибло все, вот что. Россия погибла… Эту ненужную глупую войну мы проиграем, как японскую. Сил больше нет у империи, да и все разворовано. Но и Германия не победит, а погибнет. Вместе со всей Европой…
Иозефу было неприятно это почти отчаяние Бориса: так огорчает слабость в человеке, которого ты привык видеть сильным.
Здесь для меня начинаются загадки – не меньше, чем для господина-товарища следователя Праведникова.
Что повлияло на Иозефа?
Что дела на фронте шли все хуже?
Или его тоже увлекла мутная волна скороспелой политики, которая была тогда растворена в самом воздухе? Предчувствия революции и гибели России? Или кто-то позвал его на вильную уже Украину, где он рассчитывал стать нужным? Или все вместе…
Думается, его подвижный внутренний состав, некая неуспокоенность души гнала его вперед. В конце концов, в Сан-Франциско он доказал, что может быть отличным врачом. В Москве из него получился успешный издатель. Так отчего ж не попробовать себя в политике… Так или иначе, но ранней весной семнадцатого года он внезапно распустил немногих сотрудников, расторг авторские договоры и закрыл издательство – считалось, что временно. Написал знакомым, чтоб подыскали ему на весну и лето дачу в Белой Церкви, запер московский дом и сел вместе с женой, крохой-сыном и немалым багажом на киевский поезд.
Когда отъезжали от Москвы, под насыпью придорожные молодые березки стояли еще по щиколотку в талой воде. В тени, в оврагах и лощинах, синели косяки последнего грязного, уже перепачканного сырой землей снега. В полях разлились широкие лужи, и мелькали рассыпанные по прошлогоднему сырому жнивью черные точки – прилетели грачи. Киев решили объехать: говорили, там идет стрельба, но никто не знал, кто в кого палит. Поехали через Конотоп, Нежин и Фастов. Замелькали пьющие из влажной теплой земли, с наливающимися почками тополя, и чем дальше, тем больше они теснились к дороге.
Белой Церкви достигли недели через полторы, когда уж принялась цвести ранняя белая сирень и весело сквозь пышные душистые ветви желтели черепичные крыши. Добрались наконец до знакомого домика на высоком правом берегу, на Торочанской улице, над церковью Марии Магдалины. Знакомый по прошлым дачным сезонам киевский художник Мащенко стоял у калитки своей дачи и снял шляпу, завидев их, поклонился. Иозеф поклонился в ответ. Как и прежде, за плотиной, на другом берегу, медленно крутилось колесо уютного белоцерковского млына и виднелись красного кирпича корпуса ткацкой фабрики, построенной некогда графами Браницкими. Внизу на площади, в жидовских рядах, уже было заметно шевеление, хоть день был не базарный.
В Киеве же кипело. Все было в тумане, и карьеры составлялись молниеносные и даже фантастические. Так былой московский приятель Иозефа, страховой агент Семен Петлюра явился в Киев земгусаром, щеголял в форме созданного в начале войны в Москве в помощь армии Земгорсоюза, а потом и впрямь пошел в гору. Как и положено заправскому революционеру, он кричал и хрипел на митингах, обращался к кучкам зевак громодяне, на первых порах, не освоившись, орал на площадях вместе с чернью геть, москали, геть! Черкал какие-то сбивчивые статейки, созывал съезды и сам выдвигал себя в президиумы. Публиковал Универсалы. Для порядка в этих самозваных органах он терпел до поры наиболее видных интеллигентов. Но, кажется, в серьезный расчет не принимал: чего от них можно было ждать дельного, если тот же профессор Грушевский все бубнил, подхватывая пенсне, что ведущим направлением в историческом развитии Украины должен быть не революционный путь, который сопровождается насилием, кровью и разрушениями, а эволюционный и мирный, – плюнуть и растереть!
Пока интеллигенты распинались, штатскому Петлюре за несколько месяцев удалось создать украинские войсковые рады, и он сам возглавил это загадочное движение, что-то наподобие солдатских советов. Но, кажется, тогда еще как гражданский деятель военных званий себе не присваивал. В апреле он созвал в Минске украинский съезд Западного фронта, а там и Украинскую фронтовую раду, председателем которой сам себя выбрал. Иозеф следил за всей этой чехардой со смешанным чувством, втайне будучи уверен, что в конечном итоге от суетливого Петлюры не будет для Украины никакого толка. Но, в отличие от своей прозорливой жены, которая, узнав об успехах былого московского гостя, шепнула: теперь жди беды, Иозеф легкомысленно не желал видеть во всей этой лихорадке настоящей угрозы.
В Петербурге не знали, что делать с отпадающими частями бывшей империи. У Временного правительства не было никакой, даже временной, национальной политики. Господа адвокаты оказались капризны, крикливы, обидчивы. И так сбивчивы, что решения принимали впопыхах. Что ж говорить о далеком Киеве, если они не смогли даже отправить венценосную семью в Мурманск, а оттуда английским кораблем в Лондон или Копенгаген. И обрекли ее на гибель. А ведь Царское Село – не Украина, было у них под носом.
В Киеве съезды созывались один за другим. Там под воинственные, но пустопорожние крики и споры автономников и самостийников делились посты и портфели. Михновский сражался с Винниченко, и Михновского следовало унять. Липинский, будучи католиком, проповедовал идею трех монархий, Великой, Белой и Малой Руси. При одном московском православном Патриархе. Тут еще всплыл генерал Рагоза с его планом концентрации войск в Чернигове и создания корпуса особого назначения для освобождения России. А Петлюра при поддержке умного и циничного Кистяковского отстоял заодно кандидатуру какого-то балтийского матроса Грамотного, и все согласились также, что без командира полка имени гетмана Хмельницкого Капкана тоже никак не обойтись.
Одни социалисты-федералисты с Дорошенко во главе стремились выдвинуть взаимно приемлемые условия русско-украинских отношений, остальные были неуступчивы и не испытывали желания договариваться. Все тянули в разные стороны, и выходило, что украинцы для русских – сплошь сепаратисты, тогда как русские в глазах украинцев до края отравлены московским централизмом.
Тем временем и войска забродили. Общее возбуждение заставляло требовать решительных приказов. В нетерпении даже пытались бунтовать по примеру Второго украинского полка имени гетмана Полуботка. Полк этот формировался в Чернигове, а в Киев прибыл для отправки на фронт и тут же попал под агитацию самостийной оппозиции. Полуботковцы ерепенились, обвиняли Центральную раду в угодничестве перед петроградским правительством и низкой активности. Петлюра зря призывал не поддаваться анархии: на фронте русские солдаты массово дезертировали, немцы перешли в контрнаступление, а в Киеве бунтующие украинские войска хулиганили, полуботковцы захватили оружие в казармах Первого украинского запасного полка, реквизировали автомобили в Железнодорожном батальоне и третьем автопарке, захватили штаб милиции и комендатуру Киева, арестовали начальника милиции и коменданта, разоружили юнкеров, захватили интендантские склады, и это не говоря о других мелких безобразиях вроде погрома нескольких винных подвалов. Одновременно планировались выступления в Житомире, Чернигове, Коростене, Полтаве, Умани, Александровске, Юзовке, Одессе и разоружение российских военных эшелонов на линии Звенигородка – Христиновка – Знаменка. На помощь восставшим вышел Звенигородский кош Свободного казачества. Казаки добрались поездом до пригородной Мотовиловки, и Петлюра чудом успел сообщить им, что, мол, восстание уже окончено и господа казаки опоздали. Это было вранье во спасение: все висело на волоске в эти июльские дни. Ему удалось обмануть и восставших, хитростью включить их в состав Немировского полка, располагавшегося на передовой в Галиции, и спихнуть на фронт. Заодно был решен вопрос с Первым украинским полком имени гетмана Богдана Хмельницкого: условие переформирования его в отдельное украинское формирование было выполнено. Полк тоже выдвинулся было в сторону фронта, но был обстрелян российскими кирасирами и донскими казаками. Заваривалась каша. Петлюра выезжал на место для расследования, однако мешал командующий войсками Киевского военного округа полковник Оберучев – черт знает, откуда он взялся. Но и тут Петлюра вывернулся: по его настоянию полк был разоружен, солдаты отправлены на фронт в составе других формирований, а командира полка полковника Капкана на сей раз поместили под домашний арест.
И все, Петлюра был наверху.
Уже и в Центральную раду его кооптировали. А горячие симпатии украинских военных он завоевал смелым предложением национализировать армию, а солдат-украинцев обучать на родном языке, для чего требовалось в тех условиях неисполнимое, а именно срочно перевести на украинский кипы уставов и наставлений. Но ведь и остальное было невыполнимо: сами офицеры были под присягой русскому царю, который, правда, уже подписал отречение в пользу брата. К тому ж многие по-украински почти не говорили. Но что там! Главное было – своевременно выкрикнуть нужный лозунг, который подхватит и понесет пьянящий революционный ветер…