Потом они с Михаэлем, голые и дрожащие, вылезли из воды. Сашка, глядя на то, как, опершись обеими руками о бортик миквы, выбирается из воды Михаэль, подумал – где он видел эту позу, этого пригнувшегося голого мужчину с кудрявой головой? Господи, вспомнил он вдруг, ну конечно, – «Явление Христа народу» Иванова, – юноша на переднем плане!..
Они энергично растерлись полотенцами, оделись…
Когда Рабинович вышел наверх, Михаэль сидел на ступеньках, курил и смотрел вниз, туда, куда покато спускался молодой парк – акации, сосны, пинии и кипарисы. Парк спускался – так и хочется написать «к реке»… – да только нет реки в Иудейской пустыне. Парк спускался к изогнутому полукольцом двойному шоссе, с разделяющим полосы рядом пальм.
Чешуей багрового дракона поднималась справа от шоссе черепица крыш, громоздился ступенчато старый район вилл. А дальше виднелись желтые холмы пустыни и такая высокая и ясная в этот солнечный день – голубая гряда Моавитских гор.
– Ты видишь – как красиво? – тихо и требовательно спросил Михаэль, не оборачиваясь.
Сегодня он вообще был необычно тих.
– Красивей, чем Париж? – спросил Сашка. Михаэль обернулся, посмотрел на него снизу вверх и удивленно сказал:
– Конечно!
Сашка сел рядом с ним на ступеньки и тоже закурил. Они говорили на иврите – коряво и свободно, как могли говорить только два человека, для каждого из которых этот язык не был родным.
– Я жил в Париже дважды по месяцу… Честно говоря – не представляю, как можно было уехать из этого города.
Михаэль засмеялся снисходительно.
– Да… – проговорил он, – Париж велик…
И они замолчали. Надо сказать, Рабиновичу сильно полегчало после миквы. Конечно, психологическое – но что тут поделаешь – сердце как-то поуспокоилось, и желудок перестал побаливать, и он подумал: да-да, конечно, вчерашнее скотство… но Господь милосерден, отмолю!
– У меня была очень веселая юность, – проговорил неожиданно Михаэль, и Сашка удивился тому, что, оказывается, он продолжал обдумывать его слова. – Я из состоятельной семьи, понимаешь? Из очень состоятельной семьи… Сорбонна, философский факультет… Много друзей, много связей…
– Ну? – тупо спросил Рабинович, не понимая, к чему тот клонит. – Я и говорю.
– Слушай! – нетерпеливо перебил его француз. – Моя мать происходит из очень известной фамилии… Во Франции – очень известная фамилия. Дрейфус. Ее предок был военный, офицер штаба армии.
– Да знаю я! – сказал Рабинович, который неплохо учился в вечерней школе, у учительницы истории Фани Самойловны. – Что я – Дрейфуса не знаю!
– Ах да, я слышал, что в России дают хорошее образование… tres bonne education… Да… Ты знаешь – чем отличается наша жизнь на землях гоев от нашей жизни здесь?
Рабинович усмехнулся. Он и сам бы хотел знать – чем.
– Тем, что твоя фамилия может прожить там тысячу лет, и полить ее кровью, и удобрить прахом своих поколений. Но все равно придет день, когда та земля крикнет тебе: «Грязный вонючий жид! Убирайся с моего тела!» Она будет орать тебе это в лицо, даже когда ты упадешь на нее на поле боя, она отравит тебе этим воплем последние минуты жизни, и ты умрешь с горечью в сердце, даже не зная – как читается «Шма, Исраэль!» – потому что твои ассимилированные гортань и небо не приспособлены для звуков этой молитвы…
А твоя земля… Ты мог болтаться вдали от нее тысячу и две тысячи лет, но когда ты все-таки вернешься сюда из прекрасного города своего детства и своей юности, от любимых друзей и возлюбленных (обаяние чужой расы!), которых ты так умело ласкал… когда ты все-таки вернешься… она отверзает для тебя свое лоно и рожает тебе, и рожает – дважды в год… Ты не успеваешь снимать плоды с деревьев… А когда ты умираешь, она принимает тебя в последнее объятие и шепчет тебе слова кадиша – единственные слова, которые жаждет услышать твоя душа… Вот что такое эта земля – для тебя. И только для тебя… Для других она была камнем, бесчувственным камнем, как фригидная женщина. Потому что женщину можно угнать в чужой гарем, ее можно взять силой – но насильник никогда не дождется от нее вздоха любви.
Но ведь это правда, подумал Рабинович, ведь это – чистая правда. Он прослезился, и из правого его глаза даже выкатилась слеза, которую он торопливо подобрал указательным пальцем.
Михаэль поднялся, разогнулся с хрустом – он был очень длинным, смешным сутулым человеком, – похлопал Сашку по плечу и сказал:
– Париж – очень хороший город. «Paris coute la messe». Есть много местечек, где ты отлично проведешь время. Когда поедешь – скажи, я дам адреса…
* * *В талесе, уже накинутом на плечи, Рабинович бегал по дому и искал шекель. Один у него нашелся в брюках, требовался второй. Без второго никак было нельзя.
В последний момент он вдруг вспомнил, что забыл искупить накануне Судного Дня свою единственную дочь, Тусю.
– Да поищи же в карманах плаща! – крикнула из кухни, где она приготовилась уже зажечь свечи, жена Роксана.
Наконец второй шекель был найден.
– Поди сюда! – велел Рабинович дочери и, раскрыв молитвенник, забормотал, как положено: – «Сыны человеческие, обитающие во мраке и в тени смерти, закованные в страдание и железо…»
Дочитав до конца, переложил деньги в ладонь дочери и сказал строго:
– Повторяй за мной: «Это замена моя, это подмена моя, это искупление мое… а я вступлю в жизнь добрую, долгую и мирную». Амен!
Туся лениво повторила. Она ночевала сегодня у соученицы в Иерусалиме, но до нее уже дошли слухи о прошедшей Ночи Трепета.
– Приличные люди для этого кур покупают, – сказал Рабинович и сразу же пожалел, что сказал.
– Мало ли – приличные! – отозвалась из кухни жена. – Приличные люди и за козлами не гоняются…
На этой вот омерзительно смиренной ее интонации Сашка Рабинович и выбежал из дома. Сегодня он боялся опоздать.
Из окна кухни писательница N. видела, как быстрым шагом по травяному косогору спускались Рабинович с Ури Бар-Ханиной. Наперерез к ним направлялся ее муж – он только что вышел из подъезда. Догнал, и дальше трое мужчин пошли рядом. Писательница N. сверху залюбовалась ими. По краям – оба чернобородые – шли Сашка и ее муж, между ними – светло-русый Ури. Головы всех троих покрывали белые кипы, напоминающие круглые шапочки времен итальянского средневековья. Белые, с продольными черными полосами талесы, спадающие с плеч, почти касались зеленой травы. Этим троим недоставало шпаг. Как всему городку недоставало взнузданных коней на пригорках.
«Чертовски красиво, – подумала писательница N. – это белое на зеленом… Надо бы описать, да только кому это нужно! Кому интересны все эти еврейские радости на русском языке…»
* * *У молодого кантора синагоги ХАБАДа был переливчатый, стонущий тенор. Когда община трижды грянула: «Свет посеян для праведника, и для прямодушных – радость!» – он вступил сразу на неожиданно высокой страдающей ноте:
– «Собранием вышним и собранием нижним с соизволения Всевышнего и с соизволения общины нам разрешается молиться вместе с преступившими Тору».
У Рабиновича перехватило горло, он зажмурился.
«Все обеты, зароки, клятвы, заклятия, запреты, обещания…» – началась молитва «Кол Нидрей»…
Тенор молодого кантора трепетал, взмахивал, падал, но не срывался – вязал и вязал разборчивый витиеватый узор: «Да простится всей общине сынов Израиля и пришельцу, живущему среди них…»
Справа от Рабиновича самозабвенно раскачивался в молитве Михаэль, рядом с ним молился его старший сын, мальчик тринадцати лет, недавно праздновавший здесь свое совершеннолетие. В ногах отца, цепляясь за его свободно свисающие штанины, копошились двое младших.
Слева, облепленный пластырем, стоял желто-зеленый Доктор. Он страдал. Подвернутая при падении нога опухла и болела, сил выстоять всю бесконечно длинную службу у Доктора не было ни малейших. И в другой день он, конечно же, остался бы дома… Но Иом Кипур! А ведь завтра предстоит еще более изнурительная служба, да на голодный желудок… О Господи!
Он стоял, стараясь, чтобы тяжесть тела приходилась на здоровую правую ногу, тускло глядел из-под наклеенного на бровь пластыря на кадыкастого соловья-кантора и повторял:
– «Да освятится Имя Твое, Господь Бог наш, над Израилем, народом Твоим, и над Иерусалимом, городом Твоим, и над Сионом, местом обитания славы Твоей, и над царством Дома Давида, Машиаха Твоего, и над Храмом Твоим…»
Опустели дороги, оплетающие подножие горы, на вершине которой уселся городок со своими угасающими в сумерках улочками, дворами, синагогами. Проедет изредка внизу арабская машина, и снова тихо. Только в белых каменных синагогах облаченные в белые одежды евреи стонут, просят, умоляют Всевышнего о лучшем жребии…
«Бог наш и Бог отцов наших! Пусть предстанет пред Тобою наша молитва, и не уклоняйся от нашей мольбы, ибо мы не настолько дерзки и упрямы, чтобы сказать пред Тобою… что праведны мы и не грешили – но поистине грешили мы!»
«Бог наш и Бог отцов наших! Пусть предстанет пред Тобою наша молитва, и не уклоняйся от нашей мольбы, ибо мы не настолько дерзки и упрямы, чтобы сказать пред Тобою… что праведны мы и не грешили – но поистине грешили мы!»
Слава Богу, думал Доктор, стараясь незаметно привалиться боком к стенке, уже пошел «Видуй»… Ох, что будет, что будет…
У кантора, приглашенного на службу в новоотстроенную к Судному Дню синагогу поселения Неве-Эфраим, был густой, как патока, бас. Он гудел и ширился, взбухал, заполняя все уголки только что вымытого от следов побелки здания, от него вибрировал свет в затухающих с сумерками витражах. Этот голос вытягивал душу, вырывал ее с корнем из набрякшего грехами тела.
Все население Неве-Эфраима собралось здесь, все сто двадцать три семьи. Шел «Видуй» – молитва, которую читает каждый от имени всего народа. Женщины сидели наверху, на галерее с резными деревянными перилами, и смотрели вниз, на мужчин – белые кипы, белые плечи, несколько винтовок, перекинутых через плечо, поверх талеса.
Стонали, качаясь, просили и каялись мужчины поселения Неве-Эфраим:
* * *За грех, который мы совершили пред Тобою распутством, – выводил Рабинович, чистый и искренний, как стеклышко.
– За грех, который мы совершили пред Тобою в беспутном сборище,
Ему становилось все легче. Он молился страстно и внятно, вкладывая в каждое слово утроенный смысл. Он знал, что от него требуется.
Доктору же было плохо, плохо было Доктору. Нога болела так, что хоть на пол сползай. К тому же у него началась мигрень, и каждое слово молитвы, которую он старался бубнить потише и помягче, вспыхивало в голове предупредительными лампочками:
* * *…В синагоге «русских», которую и синагогой трудно было назвать – так, подвальное помещение с плохой вентиляцией, – вообще невозможно было протолкнуться. В адской духоте молились рядом Перец Кравец, Агриппа Соколов, Ури Бар-Ханина, раввин Иешуа Пархомовский.
Рядом с Ури, с молитвенником в руках, в нелепо сидящем на нем талесе, стоял Боря Каган. Вообще-то в гробу он видал всех этих нашкодивших за год жидов вместе с их долбаным Судным Днем. Но вечером Юрик молча нацепил на Борины плечи талес и чуть ли не силой выволок его из дома. Поэтому Боря стоял рядом, невнимательно глядя в текст молитвы «Видуй», ошибаясь, повторяя слова за другими и значительно опаздывая:
– «За грех, который мы совершили пред Тобою отрицанием божественной власти…»
Его уже успели уволить с работы, на которую три месяца назад его устроил Юрик. Так что он тихо и покорно повторял за Юриком слова молитвы.
Боря молился не Богу, Твердыне Израиля, в которого он не верил. Он молился своей собственной Твердыне, Юрику, которого любил больше, чем Бога, больше, чем родную сестру и племянников, и, конечно, больше, чем себя самого. Искоса время от времени он взглядывал на друга, и ему было страшно.
Бледный, с катящимися по скулам каплями то ли пота, то ли слез, раскачиваясь и никого вокруг не замечая, молился гер Ури Бар-Ханина.
Он был кругом виноват. Он был виноват перед всеми: перед родителями, которые так и не приняли и не поняли все, что он совершил со своей жизнью, перед Борей, который вновь оказался без работы, а главное – виноват, страшно виноват перед Зиной: он мало уделял ей внимания и посмел уехать на два месяца в Бостон, куда его пригласили поработать в Университете, а за это время у Зины случился выкидыш. У них уже было три дочери, и должен был родиться мальчик, первый сын. И в гибели этого нерожденного сына, как и во всем остальном, виноват был он, и только он один.
И за все это, в грозный Судный День, в тяжкой духоте, сглатывая пот и слезы, молился гер Ури Бар-Ханина:
– «Бог мой! Прежде, чем я был создан, я не стоил того; теперь же, когда я создан, я как бы и не создан. Прах я при жизни моей, тем более в смерти моей. Вот я, пред Тобою, как сосуд, полный стыда и позора. Да будет благоволение от Тебя, Господь Бог мой и Бог отцов моих, чтобы не грешил я более, а те грехи, которые я совершил пред Тобою, изгладь по великому милосердию Твоему…»
И до накаленных на Божьей наковальне ослепительно белых звезд, в черную бездонную утробу Вселенной – из переполненных по всей земле Израиля синагог – возносились к открытым Вратам Милосердия плач и ропот, мольба и ужас – вопль стыда и покаяния.
40
Зяме бы, конечно, не понравилось, что он приперся работать в ночь Иом Кипура. Да ей не привыкать к его безобразиям.
Конечно, ничего не горело. И эти семь полос, которые Витя сверстал на удивление быстро, подождали бы до исхода праздника. Просто не было сил оставаться дома, ругаться с Юлей, смотреть по телевизору российские программы… Он бежал, просто-напросто бежал. И не исключено, что от себя самого…
Сверстав полосы уже к часу ночи, Витя от нечего делать принялся за свежую статью Кугеля. Это его немного развлекло.
«Как мы дошли до жизни такой? – вопрошал политический обозреватель Себастьян Закс в первой же фразе статьи и сам себе отвечал: – Под гнетом власти роковой!»
– «Под гнетом власти роковой»! – повторил Витя саркастически. – Пушкин, блядь! – И движением «мыши» стер с экрана бессмертные эти слова.
Между тем наверху, в «Белых ногах», покоем и не пахло. Ни покоем, ни покаянием. Морячки там, что ли, опять гуляют? Сверху доносились визг, странный вой, глухое хлопанье, как будто били в боксерскую грушу…
В общем, надо было бы, конечно, убираться подобру-поздорову…
В крепость железных решеток Витя уже не верил. Настолько не верил, что сегодня даже не запер ее. Так только – повернул дважды ключ в хлипкой редакционной двери. И когда наверху в глухом шуме взмыл тонкий смертный вой, стало ясно, что удочки надо сматывать. И Витя торопливо принялся закрывать программу, чтобы одеться и тихонько выскользнуть из этого вертепа, пока сюда полиция не нагрянула. Полиция, с ее контингентом из местных уроженцев, вызывала у Вити ненависть более сильную (экзистенциальную), чем служащие и посетители престижного салона.
Но одеться он так и не успел.
По коридору протопали шаги, и сильный хриплый голос крикнул: «Шай, сюда! Здесь кто-то есть!»
В дверь саданули кулаком и тот же голос гаркнул:
– Открывай!
И Витя (ненависть – экзистенциальное чувство!), вместо того чтобы торопливо открыть полиции дверь и подобострастно объяснить – кто он здесь и для чего, – Витя крикнул с плохо скрываемым азартом:
– А такого блюда – «хрен рубленый» – не хочешь попробовать?
После чего дюжие полицейские навалились на хлипкую дверь и после нескольких молчаливых ударов выбили ее без особого усилия. Ввалившись в редакцию еженедельника «Полдень», они увидели маленького толстого человека в трусах и пляжных сандалиях.
– Голый! – проговорил пожилой полицейский другому, что помоложе. – Из той же компании. Руки за голову! Лицом к стене!
– Допроси его, я – наверх! – сказал он и вышел.
Витя – руки за голову – стоял лицом к стене и думал – что скажет Зяма на всю эту историю. А сказать она должна приблизительно следующее: так тебе и надо, Иом Кипур не ярмарка, еврейский Бог не барабашка. Стой теперь в трусах и рассматривай свои сандалики.
Первым делом полицейский – рослый и избыточно, по-индийски, красивый молодой мизрах, обхлопал Витины трусы, хотя странно было бы предположить, что Витя мог спрятать в них оружие.
– Не забудь задницу обыскать! – предложил Витя мизраху наглым и отчаянным тоном. – Найдешь там ядреный геморрой. Но учти – он стреляет не пулями.
И следующие минут десять тем же хамским тоном (с руками за головой) он объяснял полицейскому Шаю, что имеет право верстать свою газету в каком угодно виде и в какой угодно позе, хоть раком, потому что он законопослушный гражданин и платит налоги, и ему нет дела ни до борделя со всеми его обитателями, ни до бравой израильской полиции с ее облавами, чтоб все они разом провалились и лопнули.