Снег в Гефсиманском саду - Юлия Винер 6 стр.


Провожая к дверям очередную пару, Милочка краем уха услышала, как голландец переговаривается с приведшим его приятелем:

- Пора и нам?

- Ты, наверное, Ларису будешь провожать? А я тогда вот эту компанию подброшу.

- Ладно, - согласился голландец. - Слушай, а где вот тут была такая маленькая, толстенькая?

- Которая?

- Ну, маленькая такая, черненькая, все тут вертелась, а теперь не вижу.

К двери подошли еще люди, и Милочка не слышала продолжения, но она сразу догадалась, что голландец имел в виду ее. И хотя слова могли показаться обидными, тон был совсем не обидный, наоборот.

Тут к ней подошла прощаться разгоряченная, сияющая Лариса, а вместе с ней и он. Лариса нагнулась и крепко, благодарно поцеловала Милочку в обе щеки. И он тоже нагнулся, поцеловал Милочку в губы и сказал:

- Это ты, оказывается, наша хозяйка!

- Я, - ответила Милочка, глядя снизу вверх в улыбающиеся северные глаза.

- А завтра ты гостей принимаешь?

Милочка ясно увидела, как мгновенно опало счастливое лицо Ларисы, и в другой раз она, может быть, и пожалела бы подружку, но сейчас никого жалеть было нельзя, и она ответила быстро и без запинки:

- Тебя - да.

Милочка тогда так и решила, что это ей подарок от судьбы к ее годовщине. Ей-то как раз было что праздновать.

Приехала она в Израиль с мужем. Милочка вышла за него очень рано, неполных восемнадцати лет, и не по любви, а от неуверенности в себе. Пять лет замужества она прожила сперва в полном недоумении, а потом в тоске и скуке, и, если бы не переезд в Израиль, возможно, до сих пор жила бы с мужем, отравляемая сознанием своей непригодности, опутанная чувством вины, жалости и безысходности.

Милочка была у своих родителей одна. Ребенком она часто болела - что-то с легкими, с бронхами, была слабенькая и тощенькая. Родители держали ее дома, доставали по знакомству справки от врачей, чтобы Милочка могла учиться экстерном, нанимали ей репетиторов. Милочка была поздний ребенок, она смутно знала, что до ее рождения отец "пострадал", лишился, как и многие его коллеги-евреи, аспирантского места в институте, не мог найти работы и должен был уезжать каждую зиму из Москвы куда-то в Мичуринск, где преподавал в школе рабочей молодежи. К концу пятидесятых годов он вернулся домой, но аспирантуры заново добиться не сумел, стал и тут преподавать в школе, а когда родилась Милочка, ему пришлось подрабатывать частными уроками, чтобы ни в чем ей не отказывать.

Мать рассказывала, что отец до Мичуринска был "не такой", а веселый, самоуверенный и предприимчивый. Милочке трудно было в это поверить, да сначала ей и было все равно. А позже, когда она подросла, он стал ей неприятен своей вечной озабоченностью, своим скопидомством, своим полным отсутствием интереса к чему-либо, кроме семьи, своим непрерывным трусливым шипением по поводу соседей, сослуживцев и начальства. Все было не по нем, вечно он всё и всех критиковал, и по ночам Милочка привыкла засыпать под нескончаемый саркастический шепот, несшийся с постели родителей. Мать тоже работала, но не так много, как отец, потому что должна была выхаживать и откармливать Милочку. В этом она находила радость и удовлетворение и была совсем не такая желчная, как отец.

Милочка была приучена часто и питательно есть, приучена была к тому, что еда ее сильно отличалась от еды родителей - потому что ей было "нужно", - и долго не видела в этом ничего странного. Долго не казалось ей странным и то, что у нее нет подруг, и даже свое нехождение в школу она привыкла считать неизбежным и полезным для себя. Она много читала, слушала радио и смотрела телевизор, знала, что страна, где она живет, огромна, сильна и устроена в общем и целом прекрасно, и была довольна собой и жизнью. Злобная воркотня отца была следствием его скверного характера, на который иногда жаловалась со вздохом и мама, и Милочка по ночам просто зажимала уши подушкой.

Но к двенадцати годам стало очевидно, что Милочка совершенно здорова, к тому же отец постарел, устал, начал давать меньше частных уроков, больше бывал дома, и Милочка сама запросилась в школу.

И тут оказалось, что Милочка, умненькая и хорошенькая девочка, мамина и папина радость, вовсе не красавица и не умница, а "бомба", "бочка", "жиртрест", "мясокомбинат", "кушай, детка, кушай, никого не слушай". Училась она с легкостью, сказывались домашние занятия и обильное чтение, но плохо понимала, о чем говорят между собой другие ребята, не знала простейших игр, считалок, популярных песен и анекдотов, не могла разобраться в интригах, в расстановке сил и иерархии своего класса. За неизменно хорошие отметки ее считали выскочкой и показухой, а за все остальное - дурой ненормальной.

Вдобавок на первом же уроке произошло нечто, совершенно для нее тогда непонятное и неожиданное, что надолго подпортило ей отношения со школой и с самой собой.

Началось все нормально. Учительница, немолодая женщина с седым пучком и с веером симпатичных морщин вокруг глаз, погладила Милочку по голове и посадила рядом с курносым мальчишкой, тоже довольно толстым. Пока учительница разбирала бумаги на столе, Милочка разглядывала соседа.

- Эй, жирная, чего пялишься? - беззлобно спросил мальчишка.

- Сам ты жирный, - храбро ответила Милочка.

- Тебя как зовут, жирная?

Без всякого дурного предчувствия Милочка ответила:

- Шмуклер Милочка.

- Чего? - сказал мальчишка. - Шмукля?

- Шмук-лер, - с расстановкой произнесла Милочка. - А тебя как?

- Мук-лер, - так же с расстановкой повторил мальчишка. - Ага. Вас понял, Мук-лер Шмилочка.

Учительница жестом потребовала тишины, и Милочка решила рассчитаться после. Ей было досадно, что она назвала себя "Милочка" вместо солидного, взрослого "Людмила", и жалко было домашнего, маминого, ласкового имени, противно исковерканного мальчишкой, но обиды она не почувствовала. Ей даже как бы польстило, что она сразу же сделала первый шаг на пути в тот особый школьный мир, где, как она знала из книжек, у всех обязательно были свои, часто нелепые и смешные, прозвища и клички.

Учительница объявила:

- Ребята, у нас в этом году много новеньких. Давайте познакомимся с ними.

Она стала называть фамилии, и ребята вставали один за другим и говорили: "Я русский, родился там-то, учился там-то, мой папа делает то-то..." - а все смотрели на них с любопытством и слушали.

Милочка была последняя в списке и успела набраться духу. Ей даже хотелось, чтобы ее вызвали поскорее, потому что другие все говорили почти одно и то же, а у нее все-таки история была необычная. Она встала почти не робея и заговорила отчетливо и бойко:

- Я русская, родилась в Москве, училась дома, экстерном, потому что...

- Шмуклер, - прервала ее учительница негромко.

Милочка остановилась с разгону. По классу пронесся тихий шелест, учительница подняла руку, и все стихло.

- Шмуклер, - повторила учительница негромко и, как показалось Милочке, ласково, - ты этого еще не знаешь, но мы в школе привыкли говорить только правду. Ты тоже должна этому научиться.

- Но я правду говорю, - уверенно ответила Милочка. - Я сильно болела, и поэтому...

- Шмуклер! - Учительница слегка повысила голос, но не сердито, а укоризненно, и Милочка не испугалась. Ей очень хотелось угодить седенькой учительнице и поскорее доказать, что и она привыкла всегда говорить правду. Она не могла понять, почему у всех сошло гладко, а у нее заело. - Не торопись, Шмуклер, подумай и начни с начала. Итак?

Милочка подумала, но ничего не придумала. Она набрала в грудь воздуху, выдержала долгую паузу и сказала медленно, как хотела учительница:

- Я русская, родилась в Москве, учи...

- Ребята! - громко обратилась к классу учительница. - Шмуклер не умеет говорить правду. Она научится. А мы должны ей помочь. Давайте ей поможем.

- Давайте, давайте! - радостно загудел класс.

- Ш-ш! Как вы думаете, ребята, Шмуклер сказала нам правду или нет?

- Нет! Врет! Неправду!

- Давайте попросим ее сказать правду.

Происшествие превращалось во всегда желанный ученическому сердцу спектакль, и класс готовно захлопал в ладоши:

- Просим! Просим! Пусть скажет правду!

Милочка пыталась догадаться, что им нужно.

Экстерном она училась, это правда. Болела - у мамы все справки есть. И в Москве родилась. Еще она сказала, что она русская. Тоже правда. Это ведь и все говорили, и учительница их не останавливала. Правда, в разговорах папы с мамой часто упоминалось, что они евреи, и Милочка знала, что это обстоятельство чем-то сильно мешало им, но это было их сугубо домашнее, семейное обстоятельство. Она вовсе не собиралась его скрывать, но с какой стати говорить о нем именно сейчас, во время первого знакомства с классом? Не станет же она рассказывать, например, что маме с папой всегда не хватает денег или что у них в комнате проваливается паркет. Все это их, папины и мамины, взрослые заботы, в которые дети не вмешиваются. Другие тоже ничего не говорили о своих семейных обстоятельствах. Какое отношение они могли иметь к школьной жизни Милочки? Нет, не может быть, чтобы от нее ждали этого. Но тогда чего?

- Ну, Шмуклер? - сказала учительница.

Милочка молчала.

- Ты скажешь нам, кто ты?

Милочка молчала.

- Кто ты, Шмуклер?

Милочкин сосед по парте тихо проговорил: "Муклер Шмилочка".

- А ты, Шмуклер, к тому же и упрямая!

И Милочка, все еще отбивавшаяся, все еще пытавшаяся объяснить свою невзгоду тем, что она толстая, или тем, что она училась экстерном, или даже тем, что ее белый нейлоновый фартук, сшитый мамой, отличался от магазинных фартуков других девочек, вдруг отчетливо поняла, что они имели в виду именно это, добивались от нее признания именно в этом. А ведь признаться можно только в дурном, и - да, она хотела, хотела это скрыть, но теперь нельзя было ни скрыть, ни сказать.

Милочка села на скамью и закрыла лицо руками.

Класс разочарованно зашелестел.

Учительница вздохнула и сказала:

- Шмуклер не только врунишка, но и трусиха. Боится признать свою ошибку. Ну ничего. Она научится.

Милочка научилась с одного урока и ошибку свою никогда больше не повторяла, хотя, в чем она заключается, так, в сущности, и не поняла.

И относиться к самой себе и к жизни она начала несколько иначе, без прежней безусловной доверчивости. С началом школы жизнь ее перестала быть тем теплым, интересным и дружелюбным местом, в котором ей повезло родиться и пробыть целых двенадцать лет, где ее любили, хвалили и баловали. И сама она теперь казалась себе не тем, чем казалась раньше.

Раньше она привыкла думать о себе с безусловной симпатией, наверняка не хуже других, а кое в чем, может, и лучше. Теперь же все в ней самой было ей противно, все не так, как у других.

Противное имя. Клаву Чучину звали Чучка, Колю Волкова звали Серый, Марину Офицерову звали Генеральша - а ее звали Шмилочка, Шмилочка Муклер.

Противное жирное тело, раскормленное мамой. Милочка знала теперь, что только еврейские мамы так раскармливают своих детей. Случайно Милочка услышала, как одна учительница сказала про нее другой: "Типичная еврейская красота", - и потом долго и недоуменно рассматривала в зеркале свои слишком черные и слишком блестящие глаза, свой тонкий, высокий, слишком четко очерченный нос, свой слишком пухлый и слишком красный рот с легкой тенью над верхней губой.

Противны ей были и собственные мозги, которые, против Милочкиной воли, схватывали слишком быстро и слишком много и потом тупо скучали, пока нормальные ученики доходили до всего нормальным медленным путем, с повторениями, объяснениями и поворотами вспять. Несмотря на все усилия, Милочка долго не могла заставить свою голову работать так, как у всех: в любом предмете она неизменно видела не то, что видели другие, замечала нелепости, несоответствия и смешные или, наоборот, трогательные и волнующие стороны там, где другие ничего такого не замечали. Раньше все это казалось Милочке естественным и интересным, но в школе она узнала, что это не так, что все другие думают иначе, и ненормальность ее мышления обнаруживалась, к Милочкиному позору, всякий раз, когда она открывала рот. Поэтому теперь она старалась побольше молчать, а домашние задания, чтобы избежать недоразумений, заучивала слово в слово. Учителя говорили про нее: "Старательна, но для евреечки туповата".

С годами, впрочем, она сбросила чрезмерный вес, хотя настоящей худобы ей так и не удалось добиться; чрезмерная быстрота и острота восприятия тоже замедлились и притупились до обыкновенной пристойной сообразительности.

Дольше всего Милочка попадала впросак со своей манерой всегда замечать и считать главным не то, что замечали и считали главным другие. Но постепенно она научилась выведывать исподволь, что думают о предмете окружающие, и сообразовывать с этим свои высказывания. А для полной безопасности она стала покрывать свои мнения своего рода клоунадой. Любые свои слова, даже самые надежные, она на всякий случай сопровождала ухмылкой, нарочито неуклюжим движением руки, иногда даже легким подпрыгиванием на месте вроде балованного ребенка, изрекающего забавные словечки на потеху взрослым. Она как бы наперед давала понять слушателям, что это она нарочно, для понту, смеху ради. Она даже прослыла острячкой, ей так и говорили: "Ну, ты острячка, Шмилочка", и Милочка в ответ ухмылялась, хотя сама не видела в своих словах ничего смешного или остроумного, а часто, наоборот, высказывала свои самые задушевные мысли.

На этих условиях, в качестве клоуна, ее постепенно приняли в компанию сверстники, тем более что к шестнадцати годам Милочка сильно изменилась внешне.

Одноклассники Милочки, слишком привыкшие к ее паясничанию, оставались к этому нечувствительны, но на улице молодые мужчины оглядывались и часто пытались завязать знакомство. Это приводило Милочку в смятение. Молодые люди, пытавшиеся ухаживать за Милочкой, наверняка ошибались, принимали ее за что-то другое. Рано или поздно ошибка должна была обнаружиться, и тогда поклонник должен был с отвращением ее отбросить. И Милочка, не дожидаясь этого, торопилась обнажить свою истинную сущность, пускала в ход привычные клоунские приемы и дурацкие обидные шуточки, за которыми чувствовала себя в безопасности, и знакомство быстро сводилось к недоуменному, но для нее, как она думала, безболезненному концу.

После школы она даже и не пыталась поступить в институт, хотя мама очень настаивала. Но папа к тому времени уже умер, изойдя бессильной желчью, а маме с Милочкой было не справиться. Милочке не хотелось заниматься никакой умственной деятельностью и очень хотелось еще похудеть, и она поступила в физкультурный техникум на физиотерапию. Там она очень скоро встретила своего будущего мужа. Хотя Милочка и думала иногда о замужестве, но, зная все свои вывихи, совершенно на это не надеялась, а уверена была, что умрет старой девой. И когда преподаватель лечебной физкультуры, ничем особо Милочку не привлекавший, но вполне приличного спортивного вида и, кажется, незлой, влюбился в Милочку и проявил серьезные намерения, она сказала себе, что это, возможно, единственный ее шанс и надо брать, что дают.

Милочка заметила, что опять начала думать о неприятном, а Ангелус все не возвращался.

Прошло уже около часа, в комнате стало тепло от печки и газовой плиты, сваренный Милочкой кофе остыл. Но беспокоиться, разумеется, не следовало. Что могло с ним случиться в женском монастыре? Наверно, монахини его заговорили, а он по своей деликатности не может от них отделаться. Или хлеба ему там не дали, и он все-таки побежал в лавку. Да, скорее всего в лавку. В Старый город. А там, может, хлеба еще не подвезли по случаю снега. Или вообще еще закрыто, и он ждет. И там... Приспичило же мне этого проклятого хлеба требовать. Обойтись не могла, принцесса? Нажарила бы, например, картошки, никакого хлеба не надо. Вот и нажарь, ожесточенно проговорила Милочка вслух, начисть и нажарь и не дури себе голову.

* * *

Оставив удручавшие его мысли о Храмовой горе, отец Джейкоб с облегчением вдохнул снежный воздух и снова стал замечать окружающий мир.

Он уже вошел в Иерусалим, миновал Францисканскую церковь с ее аляповатым, но давно присмотревшимся и потому не резавшим глаз мозаичным фронтоном и подходил к мосту через долину Кедрона.

Шоссе над ущельем огорожено было с обеих сторон каменным парапетом, на котором часто сидели туристы и паломники, любуясь прекрасным видом на святые места и щелкая фотоаппаратами. Но сейчас для туристов было еще рано. Слева, по другую сторону дороги от отца Джейкоба, стояла небольшая, сравнительно недавно построенная греческая православная церковь, вид которой каждый раз вызывал у отца Джейкоба невольную досаду. У этой церкви тоже не было прихожан, она открывалась только по большим праздникам два-три раза в году, и выстроили ее жадные греки для того лишь, чтобы закрепить за собой попрочнее кусок бесценной земли в святой Гефсимании. Ниже уровня дороги, невидимое непосвященному глазу, под церковью скрывалось целое большое здание, разбитое на обыкновенные квартиры, которые расчетливый поп-киприот, держатель церкви, сдавал внаем жильцам, чаще всего еврейским молодым парам либерально-богемного толка. У отца Джейкоба были там даже знакомые, но он ходил к ним редко, не желая лишний раз вступать в греческие владения.

Избегая смотреть на нелюбимое здание, отец Джейкоб опустил глаза и увидел впереди на тротуаре небольшую желтую собаку, которая сидела на тающем снегу, прижавшись к парапету боком и уткнув в него морду. Отец Джейкоб собак побаивался, особенно тех, что без хозяина, и подумал было, не перейти ли ему на другую сторону.

Но хозяин был тут же, в нескольких десятках шагов.

Высокий широкоплечий молодой человек в синей куртке стоял во весь рост на парапете. Под сверкающим утренним солнцем, непривычно отражаемым белыми полотнищами снега, человек казался огромным и очень ярко одетым. Он стоял спиной к дороге, спокойно свесив руки по бокам, и тихонько покачивался взад и вперед, с носков на пятки, глядя вниз, в долину. Отец Джейкоб знал, что смотреть там не на что, кроме запорошенного черной дорожной пылью и замусоренного рваными пластиковыми мешочками участка при доме, тоже принадлежащем грекам. Высоты там было не меньше десяти метров, и, хотя молодой человек наверняка обладал отличным чувством равновесия, отец Джейкоб, забыв про собаку, с некоторым беспокойством наблюдал его небрежную позу и это его покачивание. Он невольно ускорил шаг.

Назад Дальше