Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение - Личутин Владимир Владимирович 13 стр.


А на Двине у города Архангельского есть пушка – ядро весом полпуда, да в Крестном монастыре есть пушки большие, и я, холоп твой, о присылке пушек и пороху на Двину к думному дворянину и воеводе к Федору Полиектовичу Нарышкину и к дьяку Офанасью Зыкову о пушках писал...».

С тем челобитьем съехал в Москву царев стремянный Любим Ванюков, что был приписан к воеводе для государевых посылок. И вроде бы нужный Алексею Михайловичу человек, тертый в службах, навычный к охоте, не из ерестливых и проказливых, но царь как бы позабыл его насовсем, да из приказа Тайных дел тоже вроде бы выкинули напрочь. То повешенного на Мезени юрода Феодора легла тень вины.

Под весну, в начале марта, так и не повидав государя, Любим воротился в Сумской острожек. С ним же, по слезной просьбе воеводы Мещеринова, для отправления редкой службы прибыли гранатчики Бориско Савельев и Кимко Назарьев, что учились огнестрельному делу у иноземных мастеров. С ними же в трех возах, наглухо крытых парусиновыми покрышками, чтобы сберечь от непогоды запас к двум гранатовым пушкам, привезли кладью: запалов четыреста на гранаты, да селитры литрованной с пуд тридцать, да серы горючей с пуд десять, да воску четыре пуд, да льна на фитили с пуд двадцать, да смолы и дехтю, да два котла медяных, каждый ведер в шесть, в чем смолу топить и селитру перелитровывать; да укладены были в санях иготь медная с толкушкой, в чем составы в зажигательные ядра толочь, да четыреста аршин полотна, вина доброго бочка, камфары тридцать гривенок, бумаги александрийской стопа, да стопа же картузной бумаги, масла льняного четыре ведра и ртути живой сорок гривенок; были же там пыжи и веревки, крашенина и сита, терки, чем составы стирать, и кольца железные к ядрам, да к деревянным пушкам железные приборные гвозди, и скобы, и крюки тож, да нитки, чем к зажигательным ядрам мешки шить, и нефти белой с пуд...

И не дожидаючись тепла, стали гранатчики в стороне от острожка рыть плавильные ямы, да в особой полотняной палатке чинить зажигательные ядра и гранаты пудовые и в два пуд; и над Зарецкой стороной, над Жемчужным рядом, и над съезжей избою, и над Труновой слободкой в верхнем конце Сум, где обитали бедные бобыли, казачки, захребетники и детеныши, меж прикрутых каменистых берегов, сейчас обвалованных лежалыми плотными снегами, заслоился с утра до вечера кисловатый, терпкий нездешний дух, где прежде всегда свежо и пряно пахло морем, водорослями и квашеной рыбой; и от этого нового гиблого сиреневого туманца, настроенного на сере и ртути, порохе и терпентине, дегте и смоле, сладило на языке и першило в гортани. Это было, скорее всего, утробное дыхание войны и скорой смерти, еще не бродящей меж дворов, но исподволь наплывающей из сатанинских пещериц, из мрачного чрева преисподней; в чанах с серою и будут вариться грешники в аду, и для богомольных староверцев эта воня напоминала о скором конце света и приходе антихриста. Так же блудливо пахнул майор рейтарского строя жиловатый немчин Келен, когда затягивал фарфуровую трубочку, набитую табакой, и дул с презрением в сторону православного собора.

... Нет, что ни скажи, но знатливый воевода прибыл на пересменку Клементию Иевлеву для покорения Соловков; польский и малороссийский походы в помощь гетману Хмельницкому дали доброй науки стольнику Мещеринову. Не замедля, еще зимним путем приволокли из Холмогор огневой наряд, да из Крестного монастыря с Кий-острова пушку в тринадцать пядей длиною и две пушки в одиннадцать пядей с ядрами, да четыре пушки средней статьи. Да в острожке услугами мастеров были отлиты четыре медных пищали, да две гранатных пушки и к ним триста гранатов, да шестьдесят стволов для зажигательных ядер. Вот и стало, чем вора брать за шкирку, чтобы не ерестился и совесть помнил...

* * *

Любим Ванюков остановился постоем в избе старого сумского стрельца Тараски Кутника. Двужирное житье в шесть косящатых оконцев по переду, затянутых шитой слюдою, приткнулось с краю посада в Зарецкой стороне по Нагорью. Весна уже катила на перекладных, с летней стороны дома из желобов свисли каленые хрустальные сосули со слезою, а в верхней горенке, где хозяиновал царский стремянный, в порошках окон к вечеру копилась вода и, медленно стекая по пеньковому прядену, звучно капала в глухой ночи в глиняные мисы, расставленные хозяйкой по передней лавице. Всё напоминало о близкой весне, но, несмотря на потоку с крыш, на морской волглый ветер, на густую просинь по стрежи реки, еще уставленной снегами, на оттайки у крыльца, – без нагольной шубы иль бараньего тулупа к взморью еще не хаживано: ознобит до хребтины.

Вот и сейчас, накинув на плечи овчину, скучая от безделицы, Любим вышел на взвоз и там мрело остоялся в предвечернюю пору, тупо глазея на околицу посада, на Кислую губу, еще заторошенную, уставленную искристыми льдами, на изобки слободы, утонувшей в снегах, на синюю стену, вставшую в небо в морской голомени; оттуда сулило погодушкой. На припае, вылезши из продухов, там-сям лежали любопытные нерпы: зорко и в то же время наивно, по-детски выглядывали в Сумском острожке неведомо что, не боясь охотничьей пульки. Вот так же, дуриком, и угодят однажды под пищаль зверобоя, под острое лезо ножа, на бахильи переда...

Море – наше поле, не раз говаривал отец; не пашем, де, не сеем, но Господь нам дает пропитаньица, не велит пропадать с голода. Господь-то и поваживает, да и сам, сердешный, не будь плох; тяжела, сутырлива морская соха, и в бороздах той немеряной пашенки не мало улеглось мужицких голов. Вот и Созонта с сыном однажды обдало смертью; душный, мерзкий тот дух, от него коченеет всякая телесная жилка. Было то на зверном промысле: на Кедах под Каниным побежали в море за зверем с одними шишигами – черемуховыми батогами. Но в кошулях за спиною, однако, смертное бельишко прибрано, да харча дён на пять. Сыскали отчаюги тюленью залежку, да и в азарте-то увлеклись охотой и не услышали отдорного ветра с горы, когда оторвало льдину от припая и потащило в голомень. Очнулись, а уж ох те мне, запевай отходную: Господи, помилуй мя, грешнаго. А Любимке о ту пору стукнуло тринадцать годков. Десять дней носило по морю Студеному, да хорошо – Спаситель поноровил, услышал молитвы домашних; прижало льдину под терский берег, а то бы и отдать Богу душу...

Не на Пасху ли то и было? Кажись, день в день. Сумской острожек однажды показался в виду, колокольным боем доносило, людишки праздновали с куличом да пасхою, крашеные яица катали, вот и до отчаюг приплыл с матерого берега запах печива и горелого вина. Возопить бы, чтобы до сердешного православного уха донеслась слезная весть, а там бы и очнулись хмельные мужики, столкнули в море карбасенко, да на той-то посудине лихим головам долго ли подать гибнущим руку помощи? Но где там... С берега и пристрастным взглядом не разглядишь, что творится в безмолвном коченеющем море, одетом в пестрые сизо-белые саваны; где-то в глубине окияна на крохотной льдине прояснивает какая-то черновина; то ли тюлень-лысун разлегся, отбившись от стада? иль гнилую посудину волочит по воде? Кабы зрительную трубку о ту пору...

И Любим с отчетливостью ясновидца вдруг представил тот пасхальный полдень, темное марево в горловине моря, куда притягивало льдину, отца Созонта, закутанного по плечи в тюленью шкуру, снятую со зверя, и строгающего мерзлое, вонючее, дурно пахнущее рыбою мясо. Это для свычных, крепких сердцем еда. «Ешь, жори сытнее, парень. Навостри сердце и жори, коли хочешь жить. – Отец сует сыну с ножа тонкий пласт мясины, неволит Любимку к жизни. – Я – Медвежья Смерть, а ты – сын мой, аль забыл?»

Государев стремянный вглядывается в море ли, в потемки ли полузабытых лет, и там, в дегтярной ночи, вдруг сблескивает лодейный фонарь и прояснивает, выбирая по крохам, занятные житейские мелочи. И отец-то, оказывается, жив и здоровым сиреневым глазом зорко приглядывает за сыном; и нет его на свете давно, поди костки погнили и сок телесный весь вытек, но вот он, батько, возле, страж и спопутчик каждоденный, кровный связник, и наставник, и судейский крючок. Ах, татушка, татушка: один я при кручине, как дуб во поле. Медвежья Смерть, я малой мыши убоялся, от счастья своего отвернулся. Живу, как сухая лучинка, отростка не дать; не обсеменился и не осемьянился...

Тут ветер-побережник туго потянул от немчин, и льды на море зашевелились, поднялись на дыбки, полезли друг на друга, как стадо зверья на лежке; тягучий стон поплыл на гору; треск и грохот осыпающихся торосьев отвлек Любима от зряшных испепеляющих мыслей. Встряхнулся стремянный и уже по-новому, в ожидании боевого дела, чувствуя нетерпеж, всмотрелся вдаль, как бы очнулся от сна. Зорким надо быть в море и догадливым, чуять движение воды и поворот земли; слепому да ленивому, что распустихою живет, в окияне не место; слепому лучше на печи лежать да пробавляться, чем Бог пособит; близорук будешь, так и на ровном месте нос расквасишь.

Царь-то батюшка торопит нас: де, шевелись, ребятки, как кот у сметаны, не ровен час – отымут; распустя рукава, о свою соплю запнешься да лоб расшибешь; с ленцою-то далеко не уедешь. И будет прав... Но и безумно спешат лишь к смерти; торопливого и пустым мешком прибьет, иль вот ледыхою по темечку. Висит сосуля с крыши и кого-то ждет? Скоро, уже неделями отворится путь, а тогда подымай парус и лови удачу. Не долго стать вору праздновать да кичиться дурью своею. Страшон медведь, да и вилы остры. Царь – наместник Бога на земле, он помазан на царствие, и нам ли, тварям малым, на него подыматься? Ишь ли, что расчурали, неясыти? сидя на кочке, под своим носом греха не видят, а навострились во злобе неведомой весь белый свет наново перекраивать...

Любим вдруг с ненавистью, доселе не знаемой, подумал о закрывшихся в монастыре старцах, кто из гордыни своей столько мешкотни доставил людям. Боярину-то, правда, сие не в печаль, его вода не подтапливает, и пожар не припекает под бока; заперся в терему, как мышь у сухаря; им бы лишь свару разжигать и бестолочь по дворцовым прихожим, ища себе выгод. Но стрельцам-то и низким служивым каково жить на пустом месте, во чужом углу без прислона, без семьи, не чая и свидеться с родными, когда каждая сухая горбушка и звенышко трески в горле колом. Кто живал на два дома, тот поймет горечь ратника, застрявшего без нужды в походе... Второй уж год жалованье тащится из Стрелецкого приказа, да никак не доедет до служивого котла. Из ума чада малые не выпадают; всё о них думы. При живом тятьке сироты; поди шатаются с мамкой меж дворы с нищенской сумою за Христовой милостынькой.

... Да ничего, даст Бог нынче край пустому сиденью; и неуж три года хлеба зря проедали? И воры-то знали, где сгуртоваться и на царя ус раздуть. Попробуй, возьми их голоручьем, когда острова Соловецкие запирает на восемь месяцев, и запоры те надежнее самых хитроумных замков. Ни входу нет в монастырь, ни выходу. Сначала по осеням мутят бури такие, взводень в самое небо, что самый смелый и лихой, кому жизнь полушка, туда и сунется; иль зачурованный, заведомая блажная головушка, кого и на том свете черти голыми руками не ухватят... С октября уже припаи ледяные верст на пять от берега и больше, ветры отрывают торосья и носят из стороны в сторону по водам, и ростом те несяки выше самой большой избы; напорешься – изотрут карбасенко в щепу и – поминай как звали...

Тут с горы в заулок со стороны посада вошел монах в чернецком зипуне и бараньем треухе, подметая рясою снега; простецкого вида гость, каравый, курице негде клюнуть, но с веселой умною искрою в косеньких глазах. Увидал стремянного на взвозе, трижды отбил земной поклон, пропел, гнусавя: «Господи Исусе Христе Боже наш, помилуй нас».

– Подымайся, монах, на кислые шти, – позвал Любим Васку Татаринова, что еще при воеводе Клементин Иевлеве, сам третей, сбег из монастыря и осел в Сумском остроге в келье у соборного старца Иоиля. Принес вины государю, признался в своих блужданиях в вере и был прощен и сейчас пономарил в здешней церкви, ожидая благополучия на Соловках.

Постояли на взвозе, облокотившись на прясла, всматриваясь в темно-синюю мглу, вставшую над морем.

– К ночи от варягов снег повалит, – сказал Любим, думая о своем.

– Повалит, – эхом откликнулся чернец.

– Молишься за монастырь-от?

– Молюся.

– Значит, не позабыл еще молитву. Как живется монаху в миру? Не загрызают соблазны? Душу-то, поди, печет, коли старцев своих предал и убег.

– Дал Бог жизни, даст и пропитаньица, – уклончиво ответил монах и нехорошо осклабился. Сивая бороденка встала торчком. – У Господа не без крох, птице небесной есть где клюнуть.

– Слушал ли тебя воевода?

– Взял сказку, – вдруг оживился Татаринов и уж в который раз стал рассказывать свою затею, как монастырь можно взять без потрат, да вот не захотел того Клементий Иевлев из гордого лишь ума.

– А тебе отвечу, дружок. Как на духу. Хоть и смейся после... Я труса не праздновал, но ворам не потатчик. Взлезли в город, умасля доброе наше сердце слезными просьбами, как лиса к зайцу, напросились лишь за порог, переночевать чтоб, да ишь ли, обнаглели жестокосердые и хозяев вон погнали опосля... Я к новой вере, братец, не бегал взапуски, как дворцовые шуты и шутихи, но и от миленького царя не уклонялся. Царь – державы нашей ключ и замок, дак кто же предатель сей, помысли, стремянный? Да молод ты, незрел умом.

– Ну ладно, охолонь. Не наскакивай, Васка, середь дороги. Ты гость мне, а я гостей не шпыняю со взвоза вниз головой.

– Знаю, знаю, добрый ты мужик. И ума тебе не занимать. Ишь, как высоко взнялся пред царя... Да тебя на тот час не было, как воевода-то прежний Иевлев все дворы вокруг монастыря пожег, и лес посек, и ворам мятежным большую свободу учинил. Теперь и к монастырю-то без опаски не подойти, и шанцов копать нельзя, потому что стало вокруг города всё голо, как на ладони. Да и земли мягкой много нет, всё камень нагольный. Где лопатой ни сунься, одни искры летят. Клементию-то я сказывал, как прибег сюда, де, не лезь на воров, как медведь на рогатину, а скинься простодырой, себе на уме, да и выведай слабину, где как в игольное ушко взлезть, а там и шильца кольнуть хватит, чтобы достать до сердца. Иль не так? – И монах снова нехорошо осклабился, и сизые прячущиеся глаза обтянула поволока. – Есть, говорю ему, на местности немного мягкой земли, где репища монастырские были у Никольских ворот. Я восемь лет в монастыре, все знаю. ... И от тех огородов до Никольских ворот можно под монастырь промысел чинить; копай от погреба, что в огороде репном, до калитки, вот и весь сказ. А там дверца деревянная заперта лишь щеколдою. Доброго пинка хватит. И с той же стороны на каменной стене наделаны зубцы кирпичные; стоит те зубцы из пушек сбить, лишить воров укрытия, и так же промысел чинить с большей опаскою для бунтовщиков.

– Тебе бы в воеводах быть, а ты пасешься подметкой у рваного сапога, – польстил Любим, только чтобы скорее прикончить разговор.

– Не смотри, что я видом лядащий, зато умом востер, – похвалился Васка. – Табаку-то пиешь, нет? А то бы посулился щепоткой в отдачу, на один чих.

– Так ты ко мне шел гоститься иль блуда ради?

– Вечер-то надо скоротать. Может, в тавлеи перекинемся? Иль в шахмат? Я до этой игры большой любитель буду. Бывало, со старцем Вассианом запремся в келье, так чуть не раздеремся. Такой азарт обуяет.

Стремянный не успел отказаться: у кружечного двора шумно взбулгачили стрельцы. Карманы – решето, последняя полушка просеялась на прилавок кабацкого целовальника, и вот крайнее-то вино – самое сердитое; оно ударяет по обыкновению в самый злобный угол сердца и там затеивает смуту. Прижимая саблю к боку, пробежал угором холмогорский сотник Ефим Бражников. Он скоро зычным голосом, а где и кулаком унял свою команду, но и сам заглянул в кружало опрокинуть крюк. Тоже огоряй хороший, дармового не пропустит, мимо плеча не плеснет, а все на каменицу в самый жар. Пока с отрядом попадал из Холмогор до Сум поморским берегом, много слез доставил тамошним деревенским, требуя то скорого провозу, то мзды, то вина без пошлины, то бабьей любви без посул.

Небо уже призамглило снежной наволочью, и поначалу нехотя, а после ровной стеною пошел плотный, но какой-то бесшумный, ленивый снег. Из него с сугробами на плечах и шапке, словно облепленный хлопковой бумагой, вынырнул сотник; он подымался по обледенелому взвозу согнувшись, как кочедык, оскальзываясь юфтевыми сапожонками. Дрожать – дрожи, но хвост держи пистолетом. Выбился в служивые из отцовой скобяной лавки и, давая присягу на верность Богу и государю, для крепости клятвенного слова держал в левом ухе раскаленный уголь – и с той поры малость приоглох. Мороз не красил сотника, его лицо всегда было мучнисто-белым, рыхлым, с частым сеевом рыжих веснушек, глаза лупастые и дерзкие. Бражников попадал в гости не пустой, нес штоф горелого вина, ухватившись за зеленую иноземную скляницу двумя руками.

– Дрожди продаете иль тараканов морозите?! – прохрипел сотник, о колено выбил треух, волос на голове жил густой, в баранью смушку. – Хозяин, встречай гостей со всех волостей! Приглашай в избу, будем вино пить да государя славить.

Любим смерил незваного взглядом, брякнул кованым кольцом, распахнул поветную дверь. Гость вдруг показался нужным; вроде бы и хмельной и задиристый, но как бы с одной половицы, одного поля ягода, с ним можно и вечер скоротать.

Монах в избе наискал божницу и сразу стал истово кланяться; по стенам горенки, над дверью и над окнами была написана на бумаге молитва: «Христос с нами устависе вчера и днесь, той же и во веки». И перед всяким поучением Васка Татаринов бил поклоны. В переднем простенке меж слюдяных оконцев висела печатная парсуна, в свое время привезенная Тараской Кутником из престольной с Фроловского моста. На картине: Диоген с бочкой и Александр Македонский перед ним в шлеме выслушивает назидания филозопа. Монах плюнул на парсуну и отвернулся.

Назад Дальше