Мигают лампады под золотым распятием. Неразобранная постель – как домовина, укрытая пеленами. Окно – будто чугунная кладбищенская плита с вязью морозных письмен. Крещенские посидки отбыла Русь, отыграла святки и ночные бдения, и охальные игрища, и языческие гадания; нынче масляных приспехов бы дождаться да ледяных горок, а там потуже затягивай гасник, чтобы не слетели портки, и решительно заступай в пост, бдя зыбкую, податливую ко греху душу свою.
Манит Федосью стеклина, забранная репьями в медную ячею; за окном Москва спит и бодрствует, и злодействует, и строит козни. Чу! вроде помстился свет кострища, желтым мазнуло по окну и всполошливо затрепетали отблески пламени. Господи, и неуж середка ночи кого жгут? Приникла к оконнице, соскабливая ногтем пушистый знобкий иней, оттепливая черную проталинку; напряглась ждущим глазом в ночь, чтобы в ней, как в крещенской иордани, разглядеть своей участи.
Ой, Федосья! очнися, ведь окно твоей опочивальни не на Кремль смотрится, а в свой же двор, на челядинные изобки и конюшни, и если почудился тебе свет, то, верно, из дворни кто, запаля лучину, шагнул за угол к ближнему сугробу, чтобы в мороз не ползти в заход. Иль сторожа привратная качнула фонарем, давая весть о себе.
Но отчего на душе так жутко стало и шею стянуло обручем, словно на загорбок уместился, цапаясь когтями, ночной анчутка? Дверь из чулана мягко, вкрадчиво скрипнула в жиковинах, послышались шаркающие бестелесные шаги, колыбнулось пламя свечи. И не оглядываясь, вестимо Федосье, что, не спросясь, без зова, вошла в опочивальню старица. И ко времени: чует матушка, когда дитяти скверно на душе.
Шепотом прочла Меланья «Отче Наш», у образа Богородицы подождала, когда обернется, позовет боярыня. У госпожины свои хотения, свои мысленные заботы. Закоим без нужды заступать в чужие владения? Не дождалась знака, кашлянула наставница и, встав за спиною боярыни, спросила участливо:
– Что, матушка моя, аль не спится другорядь? Иль худое что заснилось? Иль масляных олабышей не погнушалась даве, и сейчас в утробе печет?
Говорила, не дожидаясь ответа. Да и закоим он середка ночи, когда внемлешь лишь Божьему гласу. Крохотная, как подросток, в синем повойнике с кустышками, седые кудельки повыбились по-над лопушистыми ушами, ручонки, как гусиные лапки, скрещены на тряпошной груди поверх кедрового креста, присланного из Пустозерья от тюремных сидельцев. Приблизилась под плечо боярыне, просто, доверчиво вглядывалась в московский мрак, но ничто не ознобило ее душу.
– Иль поблазнило?.. Всмотрися, матушка, пуще. Невзаболь ли костры палят и человечиной пахнет?
Меланья участливо вздохнула, понарошке всмотрелась в ночь: а что увидишь в январскую глухую пору? Лишь у ворот бродит стража с фонарем, да в каморе у Стефания расслабленного тлеет негасимая свеща.
– Примстилось, госпожина. Вот те крест. Ты, доча, думы-то откинь прочь. Они и здорового человека сокрушат, кинут в стень.
– Боюся... Аж ознобит ино, как раздумаюсь. По мне струбец на Болоте ставят, а я не готова. Не смерти боюся, нет, а боли, – призналась Федосья. – Вдруг не сдержуся и завоплю по-коровьи. Как мученик Исай даве на Болоте. Некрасиво так-то орать, – добавила строго, упрекая кого-то, и надолго замолчала.
– И чего я ему исделала? – вдруг воскликнула Федосья со слезою в голосе. – Была Марьюшка жива, она ему, окаянному, окорот-то давала. Он что ширится-то, завистник? он пошто жизни-то нам не давает по своему уму, а лепит ее сызнова по пустой дури и чужеземной подсказке? Они что, нам хорошего хотят? Да они того лишь и хотят, чтоб мы лайно из-под их задницы выгребали. Вот, де, то и наше дело... Я – четвертая боярыня на Руси, а он меня б... кличет, как уличную девку, он всему народу русскому жидовские прелести навешивает, и, де, не пикни, носи ярмо молча, хоть и блевать тянет с тех новин. Какой он нам царь? какой отец? Он что, матушка, головою болен иль белены объелся? Ведь никого не слышит, кроме кобыльников. У тебя ума палата, ты писаное слово с изнанки чтешь. Так объясни мне, дуре...
– Темный я человечишко, Федосья Прокопьевна. Ты меня, однако, не позорь, ты не смейся надо мной. Одно знаю: не гоже так жить, как живем. Я еще в девках коли была... Так отец однажды двенадцать лебедей убил, и я с сестрой тот пух щипали на подушку. Помню, как теребишь, руки распухнут: не перо – железо. Я эту подушечку везде с собою вожу, не расстаюсь: столь она мягка, сугревна и памятна. Потрафляю скверной плоти своей, прости меня, Господи. Да разве кинешь подушечку вон? Отца-то, гли, сколь годов нету, уж я почти батожок, а как приклоню голову, мне с того света весточка. Дочи, я тута... Вот и рассуди, боярыня, глупую говорю мою. Так это о подушечке я плачуся...
– А тут Михайлович сразу всего нас лишить собрался, он всю землею переиначивать стал на свой лад, схитник душ человеческих. И как не зазорно ему стращать нас? Это ведь ужасно, – с тоскою протянула боярыня, зябко передернула плечами: лиф из крашенины, набитый хлопковой бумагою, наверное, не грел исхудавшие мяса. А может, платяная гостьюшка засвербилась в потайном месте, растревоженная хозяйкою. – Да зря он пыщится! Все можно отнять у холопишки своего, даже родную подушечку выдернуть из-под головы и даже скверную жизнь вытряхнуть, но нельзя вынуть Бога из души.
– Спортили его, оприкосили. Чужеземный дока вынул след из-под ноги, а несчастному и невдомек, – вроде бы заступилась Меланья за государя; иль захотела вызнать сокровенное? как близко соступила госпожина ко краю бездны? не пора ли благоверную спасать за долгое веселье, вытягивать из ямки?
– А он сызмала своевольник. Он с малых лет хоронить любит. Он нас всех в ямку закопает, – убежденно сказала Федосья. – Начитался поганых Гронографов, Есиода да Омера, у него и ум наперекосяк от чужих словес. Возомнил себя умником. Один глаз на солнушко, другой – в преисподнюю... Вроде бы мешок, увалень, идет – не заторопится, слова теплого не выронит. Такой отелепыш. Как его Марьюшка терпела и миловала, еще и детей таскала, бедная, без отдоху... Ему ли с тропы заповеданной соступать?
– Последние времена настали... Это за грехи наши. Вроде и дурью мается государь, а Господь вот терпит его, попускает в наказанье нам. Де, долгонько спали, христовенькие, на мягких перинах, а кот о ту пору не дремал. Очнитеся, спасайтеся, пока есть крайний срок, – печите подорожники в дальний путь... Я помню, как отец-охотничек, царствие ему, бывало, пойдет на охоту, так целый воз набьет птицы: чухарей и пеструх, и рябух, и косачей, и куропотей. А где нынче всё? куда делося? И в природе-то пропадать стало за грехи наши, и дичь рождаться не хочет.
... Я, бывало-то, приду в лес знакомый, поклонюсь березе на опушке, поцелую белое вальяжное тело ее, скажу: «Здравствуй, родименькая, как поживаешь, голубеюшка?» А она в ответ радостно так вздохнет от подошвы до маковицы, аж сердце мое ворохнется. А бересто, веришь-нет, как шелк персиянский, хоть платье из него шей. А нынче пришла в тот лес и заплакала: нету боле того лесу, одно пеньё, да кокорье, да всякое вичьё. А какая береза и стоит, так вся в поганых шишках. ... Лишь дохнул антихрист – и разом со света все пропало. И от церкви-то бежим, как пуганые зайцы...
По окну бродили сполохи от кострища, пряно пахло горелым мясом. Федосья тоскливо обмерла вся, худо слушая старуху.
Подумалось вдруг: и пошто эта побродяжка вдруг стала духовной матерью, наставницей в монашестве? чем отлична от прочих стариц, что живут на хлебах в подклети боярских хором? Не по насылке же Аввакума вошла однажды Меланья в дом и само собой стала большухой, и советчицей, и привратницей, и судией.
«Я-то ей о сокровенном. Мне страш-но-о! Это по мне струбец сбивают, Господи! А она о чухарях и пеструхах...»
Федосья Прокопьевна с неприязнью скосила глаза на монашенку, на ее блеклое личико, вроде бы исползанное улитками, на серенькие пестрядинные глазки, на мягкий завиток обвисшего уха, похожего на закисшую волнуху. Боярыня почуяла даже, как дурно пахнет старое изношенное тело, давно не знавшее мыленки и свежего крахмального белья, промороженного на зимнем ветру. Не подумалось боярыне, что, может стать, от нее самой накатывает такой «чижолый» дух. Федосья нравно приотодвинулась от старицы, прижалась лицом к стеклине, остужая щеки. Она не увидела, как загадочно усмехнулась старая.
– И лягушка квакает, да не соловей. И курице Бог крыл дал, да не летает. И бабе не стоять вровню с мужиком, – утыкнула Меланья. Федосья вздрогнула, прозорливые слова старицы ужалили в самое сердце. Все мысли распечатала, не затруднясь. Воистину Дух Божий не выбирает красно украшенных светлиц, но заселяется там, где доброчестно привечают его.
– Я не хочу с ним ратиться, не хочу! Пусть отступится от меня, – воскликнула Федосья. – Хоть и поддайся царишке, да он-то меня до смерти не оставит. – Голос стал унылым, со слезою. – Чую, нашла коса на камень, да недолго тому ноздрястому камени стояти. Перегорел он...
– Я не хочу с ним ратиться, не хочу! Пусть отступится от меня, – воскликнула Федосья. – Хоть и поддайся царишке, да он-то меня до смерти не оставит. – Голос стал унылым, со слезою. – Чую, нашла коса на камень, да недолго тому ноздрястому камени стояти. Перегорел он...
Эх, подломилась Федосья волею: десять лет крепилась, держала оборону, редко когда давая послабки еретикам, только чтобы ввести их в заблуждение: то в Успенскую церковь забредет на утренницу, постоит на бабьей половине средь боярынь, чтобы подметил ее государь, да и помирволил ее сыну; опять же и поганой щепотью окрестилась намедни, умилосердила Михайловича, потешила его гордыню. Но ведь в малом оступись лишь раз, думая после замолить грех, ан в душе-то уже премного нагрызено нор, и туда адского мягкого пуха натаскано поганым бесом для будущего лежбища...
Ну, ничего! и апостолы веры меж трех сосен блудили и с дьяволей ладони крох подбирали, а после и прощены были Христом. Не упадать страшно, но жутко не подняться с колен; и яды случаются целебны, ежли принимать помалу, и от сушеного мухомора, коли присыпывать в теплое молоко, бывает здоровая сила. Если бы беси не толклись возле да не ужаливали, не испрокусывали истиха православную душу, как подлые блохи, так разве бы поняли Господа во всей его благодати?
– Прости меня, матушка, – вдруг прошептала Федосья Прокопьевна.
– Андели, голубеюшка. Тебе ли виниться в чем? Мы возле тебя пасемся, как цыплята у наседки... Федосья Прокопьевна, решилась ли ты, как себя повести? Намедни свадьба у рожка сатанина на пучеглазенькой. И тебя звать придут.
Эх, сколько ни толклись вокруг коросты, но пришлось и ее содрать, чтобы спустить дурную кровь да прижечь чистотелом.
– Скинуся больной – и весь сказ, – торопливо ответила боярыня. Значит, и у нее эта мысль из головы не шла; от нее-то и бессонница, и сердечная встряска. Вон он, край тропинки, а после – обрыв: иль соступи прочь, за кусты, иль лети-и вниз головою.
– Ты что ж, старая, так невесту государеву роняешь низко? Она ли тебе чета? Иль вместях вино-мед пила?
– Нет, не пивала. Мне то станет за большую печаль... Сказывает народ, де, Наташка на жабу смахивает, – уклончиво ответила старица, зевнула, обмахнула себя знаменем. – Не вем где и подобрал ее Артемон, на каких дорогах, да после эстолько лет таил у себя в светличке. Она много тамотки обавных книг чла, Остромеи да Шестокрыла, и вроде бы чистой кожей оделася, стала девкой, а глаза-то лягушачьи. Вот те крест! – в глазах старицы мелькнула веселая искра. – Да и ты меня не выдай, голубеюшка. За такие-то слова не только в огне испекут, но и в пыль изотрут.
– А... и ты, старая, забоялась! – торжествующе вскричала Федосья Прокопьевна, порывисто прижала головенку Меланьи к груди, невольно принюхалась: пахло от монашены поститвой, свечами, росным ладаном. И сразу сердце совсем оттаяло, и боярыня застыдилась недавней своей косины. – А ну, сказывай, что еще колоколят старицы-белевки, когда хозяйка спит?
– Бают, де, по всем приметам скоро родит царица змееныша о трех рожках, зовомого антихрист, и с него станет русский люд харкать кровью и много плакать. У кого нынче свадебка под органы, а мы, пожалуй, Феодора, почнем стряпать подорожники... Вот так, девонька. И не трусь-ка. Но вспомни юрода Феодора Мезенца и что говаривал мученик, отходя из твоего дома: де, за Христа Спаса можно и на одном дню три раза смерть приняти... А как бы ладно видеть вас вместях на этой лавочке: Феодора и Феодору, Христова жениха и Христова невесту.
* * *В пятом часу дня в хоромы к боярыне Морозовой явилась свойка Анна Ильинична Морозова, вдовица. Ждали посла от государя, и вот он: примай. Насурмлена, густо набелена, умащена французскими вотками, на щеках натертые румянцы горят, как маки, но высокий лоб фарфорово бел. Шла грузно, половицы прогибались, в карих глазах сквозь улыбку ожидание и беспокойство: как-то встретят. Обнялись. Притиснула Федосью к выступистой жаркой груди, а после, отстраня от себя, разглядела уже придирчиво.
– Ты, Феня, не помирать ли собралася? Как щепка выхудала, и синь под глазами. Не ешь, не пьешь, да зато Бога чтешь?
И заливисто хохотнула, облизала яркое вишенье губ. Эх, милая, последние-то слова лучше бы проглотила, не сронив с языка.
– Фу-у... А усы-ти, как у рейтара... Вели-ка, подружия, принесть нам винца, да покрепче штоб. И пусть с новой бочки нальют, не поскупяся, да с пенкой штоб.
Федосья пред свойкой – как перезимовавшая курица: жалконькое перье встопорщилось, грудь сникла, и шейка в сизо-розовых пупырках. Федосья сразу не вскинулась строптиво, не возникла, притушила норов. Знает Федосья Прокопьевна Аннушку не первый год: вздорная бабица, чего там, пересмешница, родную маменьку отбреет, прикупит на слово, но сердцем-то жальливая.
Велела принесть романеи, да меду смородинового, да наливки вишенной. Сама не пила, а гостья не чинилась. Пригубила из серебряной чарочки, посмаковала на языке, после заправски, будто кабацкий ярыжка, выплеснула в горло и последние капли выцедила на голову, на зазывный сборник из златотканого алтабаса. Попивает Аннушка, попивает, с грустью подумала Федосья. Волос у Анны Ильиничны – вороновое крыло, еще не продернут белью, в ушах подвески с кроваво-красными рубинами. Китайская фарфоровая кукла – да и только.
Вторую рюмку опрокинула гостья, зорко поогляделась.
– Никого нет? Гони белевок прочь из дома, съедят тебя и косточек не выплюнут.
Завела прежнюю песню.
Федосья лишь плечами передернула. Уже все знала, что наперед будет и чем разговор кончится.
– Мыслишь ли, зачем царь-государь меня послал?
– А зачем послал царь-государь? – передразнила Федосья и улыбнулась своей выходке.
– Ох, Феня, с огнем играешь! Одной ногой на костре. Уж паленым пахнет. Сладкий ты пирог, Фенька... Да нет, не ты! Ты-то – рыбья кость протухшая. Да вот на сундуках сидишь, богатая больно.
Анна Ильинична спохватилась, что не туда повела разговор: медок-то, он сладко пьется, да после глаза нараскосяк и ноги ватные; ах, как бы к лавке-то не приклеиться. Гостья, однако, выцедила и третью рюмку, призакусила грушей в патоке.
– Я к тебе нынче строга явилась. Так велено. Никакой потачки. Ты, Феня, для царя – как власяница из верблюжей шерсти: и носить привередно, а выкинуть страшно... Ты, Федосья, сбираешься-нет во Дворец? Ты, четвертая боярыня, в свадебном чину.
– А коли нет? – закинула удочку Федосья Прокопьевна.
– Заказывай, голубушка, гробок, да гвозди покрепче скуй. Ох, не любят тебя в Терему. Из гроба вынут и распушат, как худую падаль. Живой иль мертвой, а все тебя хотят, Фенька, такая ты скусная. – Гостья игриво засмеялась. – Все хотят обчукать косточки твои. Так что приспевай платье из сундуков, да вели кружева золотные достать, да бирюльки алмазные, что в шкатун срыла. Да хоть нынче-то поешь мясного абы рыбного, чтобы завтра с ног не свалиться.
Она снова приценилась к свойке, стрельнула горячим глазом и осталась довольна.
– Тебя набелить, дак ты куда хошь невеста... Ну, давай, зови сенных девок, станем сундуки потрошить да платье перетряхивать. Поди, моль уже съела... Да в мыленку-то сходи, вели протопить жарче, и гостюшек, что расплодила в волосье, гони прочь... Ой, я помню тебя, Фенька: ягода-малина была, зори вешние во все лицо.
– Хватит, перестань на пустое молоть. Было да сплыло, – сурово осекла Федосья, согнала с лица живую улыбку.
Тоску вдруг нагнала свойка; захотелось Прокопьевне раздвинуть тройное зеркало-складенек и вглядеться с придиркою; и неуж до сей поры бесы из глаз скачут? Рождественский пост на одном огурце да квасе выстояла, и с такой ествы не только кровь не играет, а и ноги-то как перестоялые будылины. Но что-то смутное заронила же на сердце Анна Ильинична, подослала коварного искусу? Ой, чертовка: ей бы с русальницей играться, никоя не перетянет.
– А что? Иль я тебе жизнь заела? Вон Богдашка Хитрый холостяжит до сей поры, тетка Анна все пару ищет ему, с ног сбилась, из Дворца не вылазит. Глядишь, споетесь и развяжете поясок, а? Распояшется поясок, да и посыплется песок; вдруг да и семеро по лавкам. У Богдана литовка в наложницах, из него кровь цедит в день по достакану, да тою кровью чертей приходящих причащает. Спаси, милая, дворецкого. Сладитесь – слюбитесь. Не так, чтобы шибко старый, тебе поровенка...
– Шла бы ты, сваха, знаешь куда?
– Я только что оттуда. Но ты ответь, мотовило в костыче, ждать ли тебя завтра? Какой ответ дать Михайловичу?
Федосье бы хотелось вскричать: де, нет-нет, не ждите в вертепе вашем, да и вытолкать назойливую гостью за дверь. Но сдержалась вновь и тихим голосом ответила уклончиво:
– Знаешь, Аннушка, я бы за честь почла. И при Дворе-то не была, дай Бог памяти, как Марьюшка преставилась. Наревелась я тогда. Любила я твою сестреницу, и она меня миловала. Зачтется ей на том свете.
– Ну, слава Богу, груз с сердца, – облегченно вздохнула гостья.