Да как тут горестно не рассмеешься, коли уложили спать почестно в монашью постелю на бумажный туфак с оленьей полстью, а проснулся в тюремном затворе. И зайцу без подсказки понятно, что не у тещи в гостях, а у смерти на вилах.
Любим толкнулся плечом в дверь, но лишь больно зашибся. Полотно из лиственничной плахи, с двух сторон обшитое клепаным железом, выдержит и боевой таран... Тут, в стрелецком лагере за Святым озером, сыграли утреннюю побудку, сейчас служивые потянутся в полковую церковь. У Никольских ворот заржала лошадь; значит, воевода уже на шанцах и снимает ночную вахту. Война была вроде рядом, но уже и вдалеке, и теперь ничем не касалась Любима. Служивый был уверен, что залучили его не для забавы и живым отсюда не выпустят. Он, государев стремянный, угодил как кур в ощип, на радость Мещеринову. Будет на кого скидывать все промашки.
Но странно, что зла Любим не услышал к крепостным сидельцам и потому не выламывался из тюремки, не колотился в отчаянии в дверь, не вопил в окно, чтобы сбежалась стража и выпустила посла. Да и ломоватый норов не давал рассолодиться, изойти криком; право же, не баба-рожаница, чтобы блажить лихоматом, а царев стремянный, о его грудь не один медведко, лесной архимарит, разбился насмерть. И чего на воров гундеть да напрасно злобиться на умом обиженных? и у них судьба – не медовая жамка; угодили грешники в смертные тенеты и сейчас пурхаются, как пулонцы в ловецкой сети. До царя им далеко, не посчитаться бунташникам с еретиком, не надрать его за кудлатую бороду, как прежде прихаживали стрельцы под Терем требовать у свет Михайловича правды; так хоть бы со слугами его за лихоимство сквитаться, да и забрать с собою в землю; а там-то, на Божьем свете, рассудят по заслугам и много чего спросится. Ежли поднялась братия на благое дело, так неколи сопливеть; монаху смерть – любимая подружка.
– И пускай подыхают черти, коли смерть им за забаву, а чистое житие за отраву. А мне-то, служивому, с каких таких каравашков прежде часу в ямку заглядывать? Для меня еще гроб не тесан, – нехотя воспротивилось сердце, вроде бы уже расслышавшее погребальные вопы мезенской плачеи. – Мне ли, досужему, от сдобных колобов да от пряженья бегать? Тамотки-то еще належимся до останнего суда!
А душа, будто прежде безотзывчивая, всегда твердая, как рождественская козуля, тут вдруг покорилась и запричитывала: «А загнулся бы Любим, так и пес с ним. Некому по тебе рыдать, бобыль. Расплясался на чужих похоронах, так время и ответ держать. Кто тебя просил на остров Соловецкий пехаться? не на ужищах же тащили силком, сам затесался на войну, будто на святочное игрище. На морском ветру забуровел харею и закаменел нутром, так сейчас, отелепыш, отмякнешь в каменном мешке?..»
... Ой, варнаки, на царя взнялися по дури, сучье племя. Он из вас скоро сало-то сострогает, да из жил-то веревки совьет.
И снова взыграло сердце, и хотел бы Любим в дверь толконуться напористо и помериться с нею силою, кто кого одолеет, да смущение опять удержало. Никогда не чаял в себе Любим такой ваты; прежде-то был всегда кипяток, удержу не знавал, как в виски дурная кровь ударит. А тут вроде бы кто ключкой по затылку поколачивает, да урезонивает: очнися и не блажи!
... Воры, ой ворины, они еще прискочут ко мне с поклоном, де, прости, Созонтович! А я им от ворот поворот: накось, вы-ку-си!
Нет, прежде Любим не ведал такого разнобоя в чувствах, что появился на святом острове: ежли ломил, то во всю силу, без роздыху; услуживал, так по совести; на цыпочки не тянулся, не возносил головы, но и шею напрасно не гнул. Еще отец наставлял: «На спесивых черти воду возят, а покорливых в муку толкут. Труса не празднуй, сынок, но и помни: голова – не репка. Я на Бурунах живал, и на Матке зимовал, и всю Сибирю прошел, а двуголовых людей не видывал...»
Что бы ни трезвонили по престольной, как бы ни напускались на Соловки, но ведь Божьих людей осадило государево войско; не супостаты же засели за стенами, но старцы древние да монахи, к кому весь Летний, и Терский, и Зимний берег на поклон ежегодь езживали, чтоб умягчить ретивое, да усладить христовую душу благолепием тамошней жизни, да облегчиться на исповеди и потруждаться на Господа. И цари тому монастырю не один век кланялись богатыми взносами, и торговые гости вчинивали всё нажитое, и бояре тароватые, и многомысленные дьяки не скупились со вкладом. И что ж, в один день окривела соловецкая братия иль повернулась умом? иль бешениною застило глаза? иль червием выело мозги, что чернецкая еломка съехала набекрень? Не враги же они веры и отечества? И как ратиться с ними, ежли многие из стрелецкой команды верстались по местным деревням и посадам и с братией соловецкой помешаны кровью... Ну как на родичей точить зуб? и можно ли идти ратью на Божьих угодничков, потрясать кулаками на заступленников и молитвенников, без кого и часу не прожить, чтобы не напустился на родные домы мор и глад...
В мыслях-то Любим толокся с ухаба на ухаб, а ухо, однако, вострил, не сгрохочут ли засовы, не распахнутся ли двери; сыграли злую шутку с послом, побаловали – и довольно; а теперь отбейте, варнаки, повинный поклон.
Тут на воле забусил кроткий дождь, окраек валунной стены заблестел, как гончарная черепушка, на изумрудном мху засверкали алмазы. В камору дохнуло холодом, стены кельи сразу завлажнели. И только тут дошло до Любима, что в подклети нет печи. Ой, довольно страстей доставалось прежним узникам. Да нет, должно быть, наблюдался здесь погребец ветчаной, иль соленья в кадушках хранились. Разве можно морозить живую душу? Божья, однако, обитель...
«Дьяволы, отпустите с миром, – вдруг зарычал Любим, туго притиснув к решетке лицо. – А не то разнесу к лешакам вашу собачью будку».
И словно в ответ узнику лениво, вразнобой лайконули застенные пищали и башенные пушки верхнего боя. Но стрельцы от городка у Никольских ворот не огрызнулись, снесли досаду: знать, берегли огневой припас. Порох извели на гранаты и осадные мины, но допечь тем огнем не смогли.
Любим с особым интересом вслушивался в пушечную шумиху, такого чувства он не знавал прежде. Он с нетерпением ждал ответной стрельбы, словно бы каждый меткий выстрел мог принести ему избавление. У поленницы появился монах в черном изодранном зипуне, оправился по малой, обернулся к окну и построжил служивому пальцем, криво ухмыляясь. Скуфья лоснилась от дождя, и все клеклое лицо стражника было ссохлым и бледным, как перезимовавшая редька.
«Пошуткуй мне, лиходей... Я тебе шулнятки-то с корнем выгрызу», – зло посулил Любим. Он не одобрял, если ему без нужды, когда ответить-то нельзя, перечили и досаждали. Диво ли зверя травить да похваляться силою, ежли медведь в клетке.
Монах смолчал, унырнул за угол церкви. Застенные пушки на Никольской башне скоро поперхнулись: надоело голосить да браниться. Наступила гнетущая тишина. Любим потуже запахнул зипун, повалился на лавку, подсунув под голову кулак. И с какой-то душевной готовностью отдался во власть Богу. Построжился для прилики, побередил сердце, как бы исполнил заповеданный клятвенный долг, и, поняв, что от суеты одни лишь потраты и никакой выгоды, расположился на отдых. Как бы вошка ни свербилась в волосах, все одно ей под гребнем быть. Участь человеку расписана по небесным часам. У сокольего помытчика в его долгих тундряных ходах, когда лихо да путевые невзгоды за обыденку, самое сладкое – это опочнуть, где сон сронил. Поморцы – извечные ходоки, они свычные до тягостей люди, и терпения им не занимать. А коли припекло вдруг, так когда ли и отпустит немилость; ибо все под рукою Христа нашего.
* * *Смилостивились, разбойники; один раз за седьмицу принесли постных житных штей с редькой ломтями и квасу кубок. Эх, доброму народу нет переводу; вот и в воровских застенках сыскался праведник. А был он воистину раб Божий, сама простота; волос чащею, нос сапожком, на круглом, как сковородник, лице глазки крохотные, враскосяк. Ловыга, плут кабацкий, площадной подьячий, кормящийся из черниленки. Поставил блюдо с пустоварными штями на край лавки, далее лишнего шагу не ступил от порога, сторожко пообсмотрелся, поискал глазами образок, удивился, что в каморе нет божницы. Вот и таких, оказывается, монастырь пригревает, и они, сиротины, особенно верны во всякой беде. Иль кого оглоушил на лесной дороге, варнак? пустил кровей на промысле? иль, сутяжник, подвел добрую душу под растрату и, хоронясь от расправы, затаился на острову?
– Как зовут-то тебя? – опрометчиво спросил Любим не из интересу, а из пустого времени.
– А всяко кличут, как приведется: то Егоркой из-за ближнего пригорка, то Тимошкой с большой ложкой. А на што тебе имя-то мое?
– Да так, к слову... Значит, есть что скрывать?
От Любима не укрылось, что лоб послушника и обочья побиты густой синей сыпью: это порохом нажгло, а значит, злодей часто имел дело с оружием. Вот и на лосиный ремень насажены лядунки с зельем, какие носят бывалые стрельцы. Видно, не потрафило на службе, иль ожегся, иль где-то промашки дал, нарушив суровую клятву, – вот и закрылся в монастыре.
– Да так, к слову... Значит, есть что скрывать?
От Любима не укрылось, что лоб послушника и обочья побиты густой синей сыпью: это порохом нажгло, а значит, злодей часто имел дело с оружием. Вот и на лосиный ремень насажены лядунки с зельем, какие носят бывалые стрельцы. Видно, не потрафило на службе, иль ожегся, иль где-то промашки дал, нарушив суровую клятву, – вот и закрылся в монастыре.
– Пошто не бежишь-то из воровского притона? Сколько ни веселись, приведется и ответ держать. Поди, по дурику попал-то?
– Мы на своей земле, – сухо ответил Евтюшка, пожевал губами. – И куда бегать? На всякую мышу свой кот.
И верно, куда бежать далее? С легкой руки Никона направил стопы из Ферапонтова на Соловки, да вот из одной опалы угодил в более страшную беду. Разве это та воля, о коей мечталось в долгих ночных сторожах? с одной стороны жмут, с другой – притужают; с одной стороны – стрела да пуля, с другой – плаха да топор. Евтюха приценился уж в который раз к своей участи и жалобно заморгал сивыми ресничками... Нет, не скончать ему свои дни в богаделенке на готовом корму.
– Коли не душегуб, принеси свои вины государю.
– Не мы губим, но нас губят, мил человек. Мы ли вас призывали, штоб нашу жизнь отымать? Вы пошто нам мира-то не даете, нехристи? Отступитеся от нас, ступайте себе с Богом с острова, тогда и замиримся мы.
Сторож вдруг замолчал, избоченился, почуяв себе угрозу. Любим подставил деревянную мису на колени, споро выхлебал постную мучницу, редьку же залил квасом напогодя.
– Для какой нужды заперли-то? Я ведь царев человек. На мне государева память. Особо с вас спросится.
– Не моего то ума дело...
Тут к окну приник прежний чернец, через решетку осмотрел келью, потом отпрянул и вдруг выдернул из саадака лук. Стрела с костяным копейцем вскочила из колчана в пальцы как бы сама собою, живо утянулась вслед за тетивою и, мелко подрагивая клювом, уставилась в грудь узнику.
– Ага... выпутал медведя ухватом. На мне слово Богородицы заговорное, а на тебе кила да горб. Поди прочь, келейник, а то засмеюся. Тогда я шибко страшной, и с того кличут меня Медвежья Смерть. Иль не слыхал, заячиный хвост?
– В тебе глупого мясища много, да станешь скоро труп околенутый, – впервые подал голос чернец и нехорошо так, ненавистно осклабился, и глаза желто-сизые застлало пеленою. Долго так, на взводе, не может терпеть человек: иль плечо сдаст, отерпнув, иль нервы сорвутся. И тогда жди стрелы. Любим заметил, как посинели у монаха губы от напряга.
– Дуйся пуще, раньше лопнешь, – еще надсмеялся Любим и раздвинул на груди кафтан и зипун, вытянул наружу серебряный крестик на кожаном гайтане.
Дурили оба, смеялись над смертью, а ведь все могло кончиться и плохо. Ладно, что дверь в келью отворилась, и поклончивый мелкорослый служка впустил архимарита Никанора; тот вступил, низко нагнувшись, чтобы не расшибиться лбом о колоду. Чернец за окном, резко развернувшись, пустил стрелу в небо, низко поклонился Никанору и исчез.
– Зря шуткуешь, стремянный. От судьбы крестом не загородишься. – Голос у архимарита был густой, надтреснутый от усталости. Никанор уселся на лавку, уставился взглядом в темный дверной проем; видно, ожидались еще гости. – Ты старца Досифея не трави, слышь – нет? Болезный он. Видел? Зеленый с лица, как травка. Ядром оглушило, сейчас трясавица мучает сердешного, а на стене служит завсе да кажинный день без пересменки и сна не ведает. Праведник, он вашего брата терпеть не может...
Евтюха, досель торчавший молчком у порога, тут осмелел, влез в разговор:
– Бают, он у Стеньки на Дону крепко казаковал и многих боярских детей спровадил в ямку.
– Ступай... Не твоего ума дело, – оборвал архимарит стражника. Евтюха отбил поклон и, не переча, исчез. Знать, сурово правил Никанор, спуску не давал братии; да и то, на всякого ослушника скоро сыщутся плеть да цепи.
Архимарит задумчиво принял со скамьи чашу с редькой и квасом, взболтал, будто надеясь разглядеть на дне что чудное иль прочесть приговор.
– Не жирно потчуют. Не густо... А ведь живой? Живой... В Бога-то веруешь, дак и от камени гольного напитаешься. Видал, травка-то богородская да мошок где пробились? И это ества, с голодухи не помрешь.
– А вы меня заморить решили? – с вызовом спросил стремянный.
Он отшатнулся к окну, загородив спиною весь проем; его шея – лиственничный комель, вросший в тяжкие плечи, и воловий загривок, и уступистый лоб с тощим мысочком волос выдавали силу бычью и звериную упрямую дерзость. Любим и стоял-то враскорячку, словно лесной хозяин на дыбках, готовый к смертной брани. Глазки, крохотные, свинцовые, медвежеватые, с тонкой розовой каймою, налились кровью.
– Такого заморишь, – миролюбиво ухмыльнулся архимарит. – От тебя можно огонь возжечь...
Сухой, длинный Никанор и сидел как-то худо, внаклон, будто его постоянно тянуло долу от несносимой ноши; да и смотрел-то святой отец дробно, рассеянно, как бы обходя взором узника. Но отчего Любиму захотелось вдруг притулиться к монаху и открыться в самом сокровенном, в чем бы не доверился и родимому батюшке? Значит, кроме медвежьей силы есть и иная, не мощевая, не мясная, не жильная, не обозначенная в пудах и фунтах?..
– Это вы нас на измор. Травите, как гнус и скверну, спроваживаете со свету преж времен. И, как тлю золою, присыпаете нас любодейными словами о искренности и вере, давно потеряв на лживом пути самого Господа.
– А зря не дуруйте! Да бросьте озоровать и отдайте вины. Лаете на государя, как цепные псы, и удержу не знаете. Вам кто воли давал беситься да с пути мирных сбивать? Больно добер до вас царь и долго попускает. Все думает: авось опомнитесь. Да где там! Закусили удила и поперли... А ведь взаболь озлобиться может, и тогда спуску не ждите. Не пушками, так измором возьмет, и сами не в долгое время воспоете Лазаря.
– Раз поднялись, значит, правду чуем, значит, по совести Божеской живем. А она выше царя. И не вем еще, кто кого терпит. А было бы иначе, так смотрели бы из чужой горсти да лаяли из подворотни на Теремные проказы, как чертей водят вокруг престола супротив солнца.
Архимарит говорил мерным густым голосом и с той убежденностью, что привораживает всякую душу, в коей еще не сотлела благодать. Бывший царев духовник, Никанор, как и бывый патриарх Никон, знал какие-то особые тайны, доверенные лишь избранным; иначе бы откуда взял такую предерзость встать против всего русийского стола с его приказами и боярской думою, с казною и служивыми. На гольном камени, на отоке морском, у лешего в притворе отвоевал себе места, уперся ногами – и не спихнешь.
– А голодом нас не взять... Еще хлеба будет в амбарах лет на десять – двенадцать, да масла коровьего года на два, да меду сырца пудов сто пятьдесят и вина церковного на причастие сыщется бочек восемь... И силою нас не припереть. Тех лодьишек нет по всему поморскому берегу, чтобы надобного войска перевезть с горы, да прокормить и обогреть на диком острову середь моря. Разве иудина душа откуль вынырнет, иль свара изъест от долгого сидения...
– Так не вечно же воевать решили? В грязи изопреете, вша съест, ржа выточит, от скорбута кости ваши измозгнут в труху. Сокол-то коли долго не летает на охоту, так у него когти загинаются и в мясо врастают. Вот и вы без поклонников мирских что сухостоина на юру. Выходит, ежли нам не светит, то и вас не греет?
– Не вечно, – охотно согласился архимарит. – Вечен только Господь Бог на небеси... Не засти света-то, сядь подле и не лайся.
– Вот те на, растудыт твою кокора! – искренне удивился Любим. – Я его обнимать должон. Ты меня, посла царева, перехватил обманом подлым, всадил в юзы, моришь голодом, да еще и нишкни... Поделом барану, чтобы не ходил, куда не гоже...
– Верно. На то и пастыри, чтобы вы по чужим посевам не шастали. Развязали рот-то, полезли. Какого рожна надо?
– А чтобы не пыщились, как грибы поганые. Больно от вас дух вонькой идет по всей Руси. Адский дух-от.
И все же смирился стремянный, отвалился от оконной решетки, но в том же углу и присел на корточки; такой шатун мохнатый угнездился торчком, – упаси, Господи, рукой до двери достанет.
– Так и уймитесь... Коли для вас вонючи.
– Как хорьки вонявые, – настаивал Любим, желая разозлить архимарита. – Да и хуже хорьков. Падаль вы скотская...
Но архимарит оставил вызов без внимания. Сила боится смирения и кроткой души.
– А мы сидеть будем взаперти, пока во Дворце не одумаются. Не против церкви православной встали тамотки, но противу народа русского. Не на новины гоните, а в тугое ярмо, под еретическую плеть. Больно круто запрягаете, как бы пятки не сбить... От нашей-то искры малой красные галки полетят с клекотом по всей земле, и полымя потечет с востока на запад огняной рекою, погоняя прочь от Кремля бесовские рати. Куда тогда поскочите на худых-то ногах?
Любим ответить не успел. В дверном проеме появились городничий Морж и бывший келарь Феоктист. Монах волочил цепи и едва брел, с лица его не сходила виноватая горестная улыбка; он вытончел лицом и стал прозрачный, как стень. Черный зипун висел на плечах, как на колу, восковые щеки и седатая борода сравнялись цветом. Уже год высидел Феоктист в застенке на хлебе и воде, иные дни и того не было; его, как и иеромонаха Геронтия, выпроваживали вон из монастыря, чтобы не смущал дух сидельцев, но бывший келарь отказывался покинуть братию, но и не склонялся к раскаянию, не брал в руки оружие. Смутитель, он думал обороть самых дерзких и склонить в свою сторону бессловесных, кто по слабости поддался воровским прелестям, позабыв монашеские заповеди. Чернец-воин, он от грешного мира отгорожен иноческими доспехами – манатьей и клобуком, и все внешние волнения, как бы ни были близки сердцу, должны отряхаться от броней к ногам, как труха и временный земной прах. Оружие инока – крест, молитва, пост и послушание...