От здоровья ныне и настроение; к погоде щемит под ложечкой, и слюна горькая во рту, будто редьки объелся, и уже свет белый не мил, не глядел бы на него. Тоска душу сокрушает, как гниль яблоко.
Накинул монах на плечи теплый кафтан на хлопковой бумаге, шаркая калишками, выбрел на крыльцо, заметенное по верхнюю ступеньку, и, подслеповато щурясь гноящимися глазами, тупо всмотрелся в монастырский двор, обложенный плотными свинцово-серыми снегами. За Ферапонтово небо гнетущим темным пологом; меж келий набиты глубокие сажные тропы, и монах, бредущий по двору, едва виден меж забоями, только скуфья мелькает, как мыша; лишь на соборной площади мал мала прибрано, да у коновязи, где обозам с Руси стоять короткое время, да у скотиньих дворов, да у погребов с едомым припасом... Так кто же, коварный, нашептал на ухо: де, на воле солнце благовестит, ярится в сердечном веселии; де, таусинные перья разбросала вещая жар-птица по окоему; де, блистающими адамантовыми ризами принакрыты монастырские рощи... Нет, обманули Никона посулы невидимого волхва. Ничего его не обрадовало, когда выполз он на крыльцо и с трудом разогнулся, опираясь на можжевеловую ключку, а горбишко вроде бы так и остался за плечами, как дорожная торба.
Какой там Экклесиаст в назидание, ежли каждый человек самой плотью познает окаянный свой путь по земле, торит вскоре зарастаемую тропку, и никакие мудрые словеса ему не в диковинку. И вздохнул горюн, уж в который раз за эти годы; однажды выпал из Дворца, а к монашьей келье толком не пристал, так и не вернулся в то благостное состояние, с каким жил, бывалоче, в Кожеозерском монастыре, добывая на озере себе хлеб насущный и радуясь студеным кладезям многомысленных книг, пытаясь притушить жажду познания. Прежде напиться не мог, а нынче книжку в руки взять страшно... Так для какого же смысла тогда знался с царем, в собинные друзья влез и корешовали с ним, как крестовые братья; а после с таким же азартом ратился в худых душах, отвергая всякую сердечную близость, пытался перенять государя на свою сторону, наполнить его сосуд своими мыслями и соблазнами; но ухватил на горькое время лишь часть его славы и чести, да государеву корону, да всеобщую зависть и ненависть врагов. И что осталось ныне в конце десятой седьмицы? только изношенная плоть, вся обвисшая на мослах, словно старая змеиная кожа, будто выпитая пиявками, да сердце усталое, что бьется враскосяк, словно худая телега по дороге в распутицу. Где они, сладкие пиры? где долгие сердечные разговоры, и красный уряд, и мягкие перины, и восхваления, и поклоны, и клятвы в вечной дружбе? Как лист осенний, пали старой ветошью на землю, прибиты ныне студливыми дождями и смешались с прахом. Все временно на свете, и лишь Господь наш царюет над всем из вечности в вечность...
* * *Знать, притомился, Никон, правду на свою сторону гнуть? не стала ведь Русь третьим Римом, не бывать ей и вторым Иерусалимом, как задумывал ты. И не надобе, сердешный, лишние то прихилки от горделивого и спесивого ума. Иди, милый, на поклон государю, повинись, пади в ноги; ведь ваша вражда на всю землю сладостна шпыням и ворогам, подговорщикам и шептунам, что ради раскола, бродя по державе, ставят мережки на невинные души, роют путевые ямы для прислеповатых, вяжут руки-ноги праведникам; и лишь комнатным песьякам, что на всяком вздоре и раздоре имеют своего прибытку, самое благодатное время; как чуланные мыши, пользуясь сварами, утаскивают по своим амбарам народный зажиток, переписывают на себя вотчины да поместья ближних своих, что по навету вбиты в ссылку. И даже черту окаянному в зипуне, этому волжскому казаку Разе, для пущей силы понадобилось твое святое имя, чтобы насулить пособникам своим всех прелестей грядущей жизни...
Ой, стыд-то какой! мое имя у вора на стяге; мое имя разбрасывают в подметных письмах, в наушательских списках; я вроде бы у великого разбойника в духовниках и, приторочась к его седлу, тщусь въехать обратно в Москву на патриаршью стулку.
Я, старый, смердящий пес, изъеденный гордостью до самых мозглявых костей; оттого и покрылись они мохом, вот и воня прет от меня за тыщу верст, и ни один добрый человек отныне не притечет ко мне в келью за исповедью. Кому нужен гордый человек, скажите на милость. Да он лишь бесам слуга...
Царь-государь, прости мя, негодящего; ничего мне не нужно, окромя доброй смерти. Видит Бог, не я к власти бежал, стаптывая под ноги других, но она меня, дурака, имала во всех сторонах света, и от нее я много горестей сыскал.
... Для всякой повинной своя минута нужна, свой час; это время скрадывает человека, залучает его, и тут, дай Бог, только бы не открутиться от него под самым заботным предлогом. И тогда всякое слово, что выльется на бумагу, иль в исповеди, иль в слезном плаче пред образами, самое искреннее.
... Не тужи, Никон, живой образ Христа на земле. Всякая твоя буквица в строку и в веках незабвенная, ибо не простой ты человек; хоть и в ноги пади государю иль простому нищему смерду, от тебя не умалится, не станет тебе за стыд. Никону не надобе в безумной спеси головою вздыматься в поднебесную страну, чтобы оттуда зазирать паству свою; его искреннее смиренное слово и поныне на устах у всех, хоть и вовсе упади он во гноище...
Никон скоро замерз, вернулся в келеицу, у горячего тела печи оттаял зачугуневшие пальцы; вот жизнь отчаянная настала, хоть середка июля – ходи в меховых варегах, кровь-то совсем не греет.
Помолился и поплакал перед образом Богородицы. И с таким чувством присел за покаянное письмо государю, будто это дело было давно решенное. А коли Бог слезы любит, то и разнюнился старец, и не раз из скорбных очей капнуло на вощаную бумагу; пусть видит Алексей Михайлович, что не ушным подпортил челобитье, не масляными приспехами, но потом монашьей души, что источается через зеницы. А как возрыдать-то захотелось ему! а как вдруг зажалел-то себя, что ино и всхлипнул не раз Никон, не стыдясь внезапной слабости. Знать, нагорело на сердце, и сейчас накипь выплескивалась, сымала лишнюю боль...
«... В келью я затворен четвертый год. Теперь я болен, наг и бос, креста на мне нет третий год, стыдно и в другую келью войти, где хлебы пекут и кушанья готовят, потому что многие части зазорные не покрыты; со всякой нужды келейной и недостатков оцынжал, руки больны, левая не поднимается, на глазах бельма от ада и дыма, из зубов кровь идет смердящая и не терпит ни горячего, ни холодного, ни кислого, ноги пухнут, и потому не могу церковного правила править, а поп один – и тот слеп, говорить по книгам не видит; приставы ничего ни продать, ни купить не дают, никто ко мне не ходит и милостыни просить не у кого. А все это Степан Наумов навел на меня за то, что я ему в глаза и за глаза говорил о неправдах его, что много старцев, слуг и крестьян бил, мучил и посулы брал; я его мучителем, лихоимцем и дневным разбойником называл, а он за то затворил меня в келье с девятого мая до Ильина дня на смерть и запасов давать никаких не велел. До тебя это дошло, и ты прислал Ивана Образцова с милостивым указом; он посвободил нас, но Степану никакого наказания не учинил, только в хлебенной избе часа на два посадил. А Степан, немного погодя, начал мучить меня пуще прежнего: служка мой ходит к нему раз десять на день для одного дела, все времени у него нет: а если выглянет в окно, с шумом говорит: „Я в монастыри писал, чтобы прислали запасно, но они не слушают, а у меня указа нет, что на них править: пора прихоти оставить, ешь, что дадут“.
Когда ты прислал Родиона Матвеевича Стрешнева с вестию о кончине царицы и милостыней по ней, то я сказал Родиону, что Господь Бог простит, а поминать государыню рад за многую ее милость прежнюю, денег не взял для того, что я у вас, государей, не наемник. За вашу милость должен и так Бога молить. По государыне царице во всю четыредесятницу Псалтырь и канон пел и поминал доднесь незабытно... Прошу тебя, ослаби мне мало...»
Тут пришел новый келейный брат Мардарий с беремцем дров, ссыпал охапку на пол у печи, оборвал Никону мысль. Никон поотодвинул от себя лист и, навострив правый глаз, прочел последнюю строку, решил, что письмо допишет после по зрелому размышлению, без слезливых чувств. Слабым умильным голосишком спросил у чернца:
«Братец, перебелишь мою руку, как свободное время сыщешь, или так сойдет?»
Монах почтительно наклонился над плечом старца, бегло проглядел письмо, сказал, заикаясь:
«Осмелюсь сказать, святитель, никто на всем свете краше не укладет строку. Каждое слово твое – яхонты, адаманты да янтари в снизке. Буквицы единой не прибавить...»
«Ну, братец, льстишь ты старику. Без нужды льстишь. Набродил я лапой сослепу, как корова по пашне... Ну да и послушаю тебя, раз так решил...»
Никон повернулся к Мардарию, любовно оглядел келейника. Вишь вот, Господь не оставляет без своего попечительства; кабы не находились по времени душевные сродники и верные ученики, то как бы жить на свете? Шушера в Каргополе сидит, Флавиан пропал в северном морском отоке, как в воду канул; видно, попал в осаду к еретикам, и вдруг из Воскресенского монастыря прибрел однажды самовольно Мардарий-заика, упросил настоятеля Ферапонтова пожить здесь на своих хлебах и без грому-гряку, как-то так всем потрафив, и приставу, и начальствующему архимариту, въехал тихонько в Никонову келью, да и остался, безропотный, навсегда. Был он худенький, узкоплечий, как подросток, востроносый, но глазастый; изредка эта серая незамутненная ровность в очах вдруг пробуживалась теплым притягливым светом, и невидный чернец весь расцветал. Жил Мардарий в чуланчике среди старческой поклажи, собачонкой свернувшись на конике, весь умещаясь на бараний истертый шубняк. Спал ли не спал чернец, но стоило кашлянуть Никону за дверью хоть середка ночи, и Мардарий без зова вставал на пороге со свечою в руках и одним лишь безмолвным взглядом спрашивал старца, чем услужить. Для слепца и немощного не сыскать надежнее ключки подпиральной. И Никон охотно подпирался ею. Были ли у Мардария тайны свои? – старец до них не домогался, да и какой же человек живет без сокровенного? но ежли что и скрывал чернец, то беззлобное, не досадительное людям.
«... Сынок, никогда не давай без нужды обетов. Не тянут за язык – так не болтай. Язык не ботало, слышь ты меня?» – сказал Никон, глядя келейнику в спину. Мардарий ловко уложил дровишки в печь, нашарил на загнетке под золою живой уголек, раздул на берестяный свиток, сунул в устье к схватчивой, как порох, теплинке. Березовые поленца живо оделись пламенем, жарко озолотились, на слюдяном оконце заиграли сполохи. Даже образа на тябле заперемигивались, на своем небесном языке завели досужую беседу Мать с Сыном. Мардарий легко как-то молчал, он душою доверчивой отвечал святому старцу. И лишь когда молчать становилось неприлично, инок спохватывался и начинал петь заливистым тенорком; и куда тогда девалась косная речь, и непослушный язык так ловко разглаживал каждое словцо, выстраивал в звучную строку...
«Бесы ино тебя стерегут и клятву твою ловят, и не токмо сам сокрушишься, но и душу свою погубишь... Со мною такожде стало, с похвалебщиком. Решил покрасоваться, как великие отцы, наложил на себя особый подвиг. Замкнул я однажды вериги навсегда и велел Шушере кинуть ключ в Истру-реку. И все бы ничего, терпимо. Прижмет ино, так в бане лучинкой потрешь, ино вошка когда совьет гнездо, так мыльцем ее прочь погонишь. А вот нынче совсем остарел, сдал дедко, пошли из меня гнилые соки, весь припах я, а под оплечьями, под ременными шлеями непроходимые язвы намокли. И как быть, сынок? Снять ли вериги? Лечить иль нет? Иль заживо гнить во славу Господа нашего?»
Никон настойчиво, с какой-то угрозою, но и надеждой воззрился на келейника подслеповатым взглядом из-под клочковатых седых бровей.
«Гос-по-ди, по-ми-луй... И плоть бысть дадена на обручение с душою. И спасая плоть, спасаешь и душу сво-ю-у! – вдруг пропел Мардарий. – Святый человеколюбче! Смиряя – смиряй, но не насильствуй без времени... Дозволь посмотреть, отечь родимый».
Хотел и дальше петь, но сдержался, прикусил язык; у всякой речи своя длина; ежли первые слова на пользу, то вторые – во вред. И подумал умиленно: «И мудрые-то порою, как дети. И святые трухнут, еще не упокоясь. И на том им работники спосыланы в услужение. И не возгордися в помощи своей, ибо малая тварь по смерти сгниет и сгинет, как палое дерево. Святые же по смерти сияют, не помирая...»
«Что же ты, Мардарий, меня, как отца, холишь?» – спросил Никон.
«Всякий горшок знай свой шесток», – уклончиво ответил инок и ловко, вроде бы без усилий, разоболок просторное, угловатое в старости тело Отца. Так матери детей своих раскутывают. И, оглядев костистое, с проточками и провислостями, когда-то могучее тело монаха, снова подумал грустно: «И гору изъедают дожди и ветры, а тут живая плоть».
«Что, сынок, на старика-то страшно глянуть?» – Никон положил на стол длинные, в черных узлах вен руки с одрябшими мясами, поиграл пальцами, но они уже худо разгибались, кривые, усаженные ревматическими шишками. Кожаная сбруя вериг, когда-то туго обтягивающая валкие, с буграми мышц плечи монаха, сейчас, оказывается, висела свободно, как шлея на доходяге-лошади. «Эх, право, был конь езжан, диво на диво, – сокрушенно вздохнул Никон, поцеловал верижный крест. – Не поверишь, братец, но, бывало, на речные насады нашивал кули с солью на пятнадцать пуд. Сходни до воды гнулись, как иду, а я-то все бегом да спехом. И ни одна жилка не тоскнула».
Вспомнил Никон прежнюю удаль с младенческим восторгом и тут же загрустил.
«Что посеешь, владыко, то и пожнешь», – снова с намеком ответил Мардарий и, потянув ременное осклизлое оплечье вериг, осмотрел выпирающие крылом лопатки с отставшей кожей и горбатые лемеха ключиц. Там живое мясо глянуло, и в нем, в сукровице и гное, кишело белое червие, поедая скорбящую плоть.
«Экую досаду терпит! – молча восхитился Мардарий. – Воистину великий старец. Но припекло патриарха, заскулил, как ребенок».
И от любви к страдающему Никону решился нарушить давний обет. Хотя монаху болезни не в сокрушение, но в устроение души. Еще давече при виде ковыляющего Никона, уже согбенного к земле, с горбиком на загривке, не пришло бы Мардарию такого желания; да вот внезапные стенания святого старца проняли сердце келейника.
... Но кто бы знал, что Мардарий с юных лет был докою-травником, он от бабки родной напитался ведовским знанием, а помирая, она передала ему по родовой памяти древние запуки и заговоры; Мардарий мог бы по ветру наслать немочь и болезнь подложить под след, сокрушить немилостивого; он ведал черную силу ветров, выжимающих жизненные соки из человека, и сам пугался их гибельной власти; он мог «вытирать» древесный огонь из дуба, знал цену грибу и ягоде лесной и великую цельбу кореньев. Мардарий пользовал крестьян своей деревни от недугов, а постригшись, посчитал знахарство за страшный грех, – так научали русские святители и древние писания. Но и по сей день чуял чернец перстами, и нюхом, и очьми, и любовным сердцем даже самую ничтожную былку, что сама при дороге стелется под ступню, будто вопя и моля: де, глянь-ко на меня, христовенький! не поленися да нагнися, и прибери меня к рукам, я тебе ой как пригожуся! Ведь зазывистые травы-похвалебщицы, видимые издалека, что вспыхивают на Иван-день, как холодное пламя, рождаются для любования, чарования, и красы, и искуса; а скромные, простенькие – для лечения и на корм скотине.
«Зудит? – ласково спросил Мардарий, наклонился, почти касаясь губами язвы, и, не брезгуя, утешливо, прохладно подул. – Тут бы тебе ласточкиной травы, да где-ко взять ее?» – вдруг проговорился инок.
Никон зажмурил глаза, так стало ему хорошо на миг. А спросил келейничка сурово и одним лишь голосом вогнал в панику:
«Лечил, сынок? С травами знался?..»
«Нет-нет, – испуганно отказался Мардарий. – В детстве от бабки Макриды что слышал разве, дак прильнуло по дурости. Грыжу там скинуть, или рожу унять, иль волос из черев выгнать. Худое-то, владыка, завсе льнет, как репей к штанам... Жалко мне тебя, батько. Кушают тебя черви-то, поедом едят. Больно мясо сладко...»
«Не сладко, а вонько. Едят, могильщики. Дождаться, ишь ты, не могут, когда меня в ямку зароют. Грызут и в день, и в ночь без отдоху».
«Так сняли бы вериги-то? Чего зря маяться? Не в тюремку же на цепь? Сам себя закрыл...»
«Как это? – не понял Никон. – Лукавый, это ты меня поманываешь? Бесов насыльник, куда меня спихиваешь?»
«Сами же даве сказали, де, не твори обеты. Де, сатанин это посул и обман чаровной душе,» – заикаясь, с трудом промямлил Мардарий, уже не решаясь петь.
«Я такого не говаривал, подлец. Не приклепывай с умыслом. Я только и промолвил в науку, де, зряшных обетов не давай. Но уж коли дал клятву, то и не соступай с нее, терпи до смерти... Нет, ты не простец, Мардарий, хоть и все тайны для меня наруже. И про цельбу твою знаю, скрытник, и про торбочку в чулане».
Мардарий густо покраснел, промолчал.
«За скрытню епитимья тебе в тыщу поклонов, да две недели не ясти горячего. А сейчас поскреби-ка, сынок, лучинкой. Нет ничего слаже чесотки. Сладкая болезнь. День бы чесался и другой, пока не подох бы... Освободи-ка от сладкого лиха. Разрешаю... И молиться-то скоро не замогу, все внимание черви на себя перенимают. Копошатся, не спят. И глянуть бы на них охота, дерзких и бездельных, кто сам образ Христов заедают, не убоясь Творца. Ну да и на них скоро своя управа сыщется в отместку. Ну как, сынок, не убудет от нас?»
Мардарий понял намек, не стал тянуть. Принес заветную торбочку из чулана, выпотрошил старые запасы. Что-то нашлось у сердобольного и от мокрых язв, чтобы, не мешкая, обиходить старца. Ведь заживо гниет. Откупорил горшочек, залитый воском, очистил раны от гадов и толсто обложил проеди мазью из бычьей желчи на меду.
Прочувствовав сладкое жжение, Никон сказал мягко:
«Детка, это Господь тебя ко мне подослал. И великому грешнику, коли покается он, и на бренной земле будет дарована надежда на вечное спасение. Храни тя Бог, милый. Крепко ты меня удоволил и от уныния спас, покинутого всеми. Никому я нынче не нужон, никому не страшон. Даже отравы в кубок не всыплют. А я бы охотно принял ее, не знаючи-то, и зла бы с собою не унес...»
Из-под седой щети бровей глаза, до того водянистые, поволоченные бельмами, вдруг навострились на Мардария зорко, испытующе. Нет, не прост старец, и в конце-то пути знает он, подневольный и сосыланный патриарх, высокую цену своему имени; и поныне не утихли страсти на Москве вокруг белозерского затворника, многим хочется схитить его жизнь, чтобы покрыть забвением тайны, ибо незарастаемую борозду пропахал Никон по русской земле.
Мардарий оболок старца в чистую рубаху, ушел в чулан и, открыв вольяшный складенек, встал на часы.
И Никон опустился на колени пред тяблом и, любовно озирая светлый лик Матушки Небесной, попросил кротко:
«Заступленница и печальница, велики грехи мои на сем свете. Сблудил я неодинажды, порато возгоржался и восхотел земной славы, хоть и всяко бежал от нее. А ныне не вечной жизни прошу на земле, но чтобы умереть часом, не залежавшись пластом на лавке. Обузой не хочу стать. Прости же Ты, что тешу никудышную плоть свою и зазираю от хворей. Лодья-то моя давно у прибегища, и паруса раскатаны, и поморцы по бортам наизготове, да вот кормщик припоздал...»