Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение - Личутин Владимир Владимирович 38 стр.


«Вижу, что труса празднуешь», – насмешливо сказал Любим, подравнивая могилку, стоя в ней по колена. А глубже и не выбить. Тут на крыльцо трапезной выполз схимонах Иоиль со своей коркой хлеба; присевши на ступеньке, стал высматривать чайку-моевку, особенно близкую его сердцу по норову и окрасу. Их же близ трапезной, квасоваренной и мукосейной бродило во множестве, а еще больше расселось по гребням крыш и по кровлям башен. Звеня цепью, Феоктист подошел под благословение старца, встал на колени, припал к руке и вдруг прижал птичью древнюю головенку, спрятанную в куколь, исписанный крестами. «Помирися, братушко, – ответил схимонах на безмолвный вопрос. – И они страдают не мене тебя. Не возгоржайся, дружочек. Вспомни, как я спас тебя от посмешек...»

Тут белец-читальщик прянул от покойника в хлебенную полату, взмахивая рукавами зипуна, как молодой гусак. Вереща, взлетели чайки. Над монастырем вспухло кудрявое безобидное облачко с розовым зевом внутри, из него вышла чугунная чушка и плюхнулась на кровлю Благовещенской церкви над Святыми вратами, пробив ее насквозь. По скатам, рискуя свалиться, засновали чернцы с кокотами и шайками с водою. А уж от Никольских ворот и от Прядильной башни полетела на обитель стая зажигательных стрел, хищно впиваясь в осиновые лемеха церковных куполов, крышицы келий и монастырских служб. И куда упадали они, там вспыхивало белесое, такое безобидное издаля, робкое пламя, тонкое на солнце, как кисея. Его бы затоптать немедля, но тут началась пушечная перебранка с обеих сторон, разгораясь нешуточно с каждой минутою, и ужасные кощеевы цепы замолотили не по житним снопам на гумне, но по несчастным человечьим головушкам. У Белой башни на отводных караулах разгорячилась команда ротмистра Гаврилы Буша, у кожевни на шанцах разошелся в азарте майор Келен, глубоко презиравший не только глупых старцев, застрявших с проказою на стенах, но и бестолковое свое войско, не знающее ни порядка, ни строя; словно стадо гусаков, шипя, бегут за своим атаманцем сломя голову, коли раздражнют, а более и спроса с них никакого нет...

Схимонах Иоиль так и не удалился с крыльца в укрытие, но бесстрашно уставя блеклое личико в небо, то ли творил Исусову молитву, или считал вражьи ядра и зажигательные бомбы, провожая их взглядом, иль спосылывал лютые проклятия на голову супостата. Схимонаху и в ум не приходило поклониться хоть бы бессердечным пушкам и переждать опасность; ярость к каиновым детям, забредшим с Москвы, заглушала в старце всякую осторожность. Он и своим-то в обители не особо поддакивал и печалился, что монахи давно подпали под пришедших на остров казаков и уже не столько стоят за веру, сколько тешат свои обиды. Вот и Стукалов Алексашка даве горячился, шибко орал, и на Иоиля грозился посохом, и царя проклинал, называя того новым Арием, призывал воевать до последнего, – и вот лежит бездыханный, как тряпошная нелепая кукла, и по стоптанным голым плюснам ползает жирное оводье, не боящееся гама и глума войны. И вдруг зажигательная стрела угодила в покойника, качнулась над трупом, по древку ее плеснулась голубоватая змейка-медянка, и над саваном распустилась желтая купальница.

«И над мертвым-то издеются, сатанаилы. Похоронить путем не давают, – жалостливо прошелестел схимонах, разом простив покойнику все прежние обиды над собою. В монастырь из-за стены прилетел шипящий гранат, оставляя за собой ворох искр. Старец проводил его взглядом. Гранат разорвался за монашескими кельями в тупике у Прядильной башни, оттуда брызнул сноп огня, вырос столб вонючего дыма. Раздался истошный, сверлящий уши воп человека, обезумевшего от боли и страха. Иоиль покачал головою, осторожно сполз с крыльца трапезной и, опираясь на ключку, приковылял к мертвому. – Что же, Сашка, они с тобою сделали... Господи, прими душу раба твоего».

Иоиль беспомощно огляделся, но никто не поспешил в помощь. В притворе трапезной виднелись любопытные лица монахов, и послушник Евтюшка вдруг задевался куда-то. Схимонах стащил с головы еломку и стал сбивать пламя.

Тут новая бомба упала возле ног и посекла старцев в крошево, раскидав по площади никудышную изжитую плоть.

Немчину Степану Келену зачтется на том свете за невинно убиенных мучеников и за Гавриила, чернца, коему оторвало нынче обе ноги. Это его крик достиг ушей майора у кожевни на шанцах, и, жалея огневого припасу, он прекратил стрельбу. На стенах монастыря разом перестали суетиться, смолкли пушки, и установилась над островом жуткая тишина. Удушливая пелена чада и гари, пороховая вонь и тяжкий дух от кипящей смолы и вара плотно оседали в пристенья и закуты обители, ватным одеялом укупоривали углы и закоулки, куда не достигал живой ветер; монахи, будто привидения, вылезали из дыма и долго кашляли, чихали, с красными глазами и прокопченными лицами валились ко крыльцу трапезной на плотно утоптанную землю. Никто не глядел на могилу, на ошметья плоти. Там-сям еще чадило, куда плескали воду из кадей, заливая пожарище. Особых потрат, однако, в монастырских службах не случилось, пороховой погреб не взлетел, и хлебные амбары не полыхнули. Значит, и дальше можно сидеть безубыточно; а что старцы погибли, так им же в радость, отмучались, повезло христовеньким, живым дольше хватит хлебца позобать.

Но недолго перепыхивались монахи, вспоминая особенные моменты заполошной стычки. Оружие побросали без надзора, кому где привелось пасть на землю, растелешились по пояс, и нельзя стало разобрать, где белец, иль казак, недавно забредший на Соловки с Волги, иль старинный монах, сполна вкусивший чернецкого ломтя. Только эти поиспитее лицом, позадумчивее взглядом, посуше телом, молитвеннее, скромнее в речах. Боже упаси помянуть черта иль сатану иль похулить кого в сердцах нескромным площадным словом. Прикидывали умом, а чем таким нагрешили с утра, что день, начавшийся благодатно, вдруг распалился смертельной перебранкой. Ведь ничего не сулило грозы, никто не досадил, не помышлял о вылазке, и с другой стороны не лезли подкопом, не вели мину: и воды в Святом озере пока хватало на стряпню, и питье, и на обрядню. Пусть и завшивели сидельцы, давно в мыльне не парились, от грязи засолодели. Кому невтерпеж, тот скинет порты и зипунишко чернецкий и, сидя в чем мать родила, тут же над головнями, над дотлевающим угольем выжарит платье от гнуса и сапожонки просушит, вздевши их на мытарь.

Нет, ничем не нагрешили монахи, их на рать и ситным калачом не залучить; и стрелецкому табору маятно воевать в погожий день; но раз угодила военная телега в колдобину, то не век же и сидеть в ней, надо вылезать гуртом, так велит из престольной государь. Высшая воля не чтет хотенья малых сирот, но понукает их всяко, гоношит и теребит, чтобы не спали на ходу, но исправно тянули лямку. И яма с Москвы не было, гонец не прибегал, но воевода Мещеринов с утра встал не с той ноги, поругался с сыном, хлебнул сладкой французской водочки чару, прискакал на красной лошади под кожевни к майору Келену и, памятуя государев наказ, приказал немедленно теребить вора, не давая ему сна... И военная телега, громыхая тяжкой бездорожицей, потащилась дальше...

Но недолго смутьяны переводили дух. На рысях, запыхавшись, спустился со стены Ивашко Шадра, закопченный, потный, с кровяным рубцом на всю щеку. Прихватило стрелою. Пристегивая нагайкой по голенищу, перебрал взглядом непутевое крепостное воинство, насчитывая своих. В это время сельдяные ворота вкрадчиво приоткрылись; уже сторожа оттянула рубленые щиты, сбросила кованые запоры, приослабила крюки и цепи; голубеньким, веселым сверкнуло в ту щель, знойный ветерок, пряно пахнущий морем, юркнул в обитель, погнал гарь по двору. Оружные люди таились в печурах у ворот, ждали команды, иные притулились к стене и молились иль задумчиво разглядывали выгоревшие от зноя небеса, по которым сплывали хвостатые пороховые дымы. Городничий Морж украдчиво высовывался в притвор, по-бабьи топыря широкий зад, обтянутый толстым зипуном, а после оборачивался и требовательно махал сотнику.

«Эй, ребятки, после отдохнем. Никанор обещал по ковшу меда, да по чарке горелого вина. Кто хочет спробовать живого мясца? Кто охотник до вылазки? Прощупать велено псов поганых, чтобы с утра не галили. Архимарит благословил... Эй, Васка, тогда ты веди своих, пусти немчине шило в бок», – торопливо приказал Шадра десятнику. Но тот, рябой, с рыжим чубом над осоловелыми круглыми глазами, даже не шевельнулся.

«Слышь ты меня, нет?» – «А иди ты в ж... , куроед». – «Я-то пойду, я не дрогну, попереду вас встану. Мне ли смерти забояться». – «Вот и беги, сыкуха, дрын тебе в задницу», – хрипло засмеялся Васка Бронник, намекая на Ивашкину любовь.

Сотник сбледнел, вытянулся в струну, лицо замглилось, глаза заузились, нехорошо загорелись желтым. Он вроде бы всхлипнул и вдруг наотмашь перепоясал Васку по голым плечам. Багровый жгут вспух на бледной шкуре. Васка будто язык проглотил, куда и норов девался; он торопливо поднялся, натянул платье.

«Слышь ты меня, нет?» – «А иди ты в ж... , куроед». – «Я-то пойду, я не дрогну, попереду вас встану. Мне ли смерти забояться». – «Вот и беги, сыкуха, дрын тебе в задницу», – хрипло засмеялся Васка Бронник, намекая на Ивашкину любовь.

Сотник сбледнел, вытянулся в струну, лицо замглилось, глаза заузились, нехорошо загорелись желтым. Он вроде бы всхлипнул и вдруг наотмашь перепоясал Васку по голым плечам. Багровый жгут вспух на бледной шкуре. Васка будто язык проглотил, куда и норов девался; он торопливо поднялся, натянул платье.

«А вы чего расселись, как коты на случке? Впендюрю батогов по двадцать, дак сами ноги запляшут! Живо, живо!»

Шадра потерялся умом и теперь без розмыслу хлестал сидельцев куда попадала плеть. Мятежники ворчали, но подымались, нехотя влезали в ватные телегеи и кольчужки, перепоясывались оружием, вытаскивали из земли воткнутые боевые вилы, пробовали о ноготь топоры и секиры. Кому-то свинцовая пулька, вплетенная в сыромятный конец плети, угодила в переносье: монах хрюкнул и сомлел. Сотник подскочил к Любиму, достал плетью по штанине, вырвал шерстяной клок.

«Ты, вонючее раздевулье... Поганка. Да меня татка с мамкой не бивали, не то!» – жутко вскричал стремянный и легко, как бы на пружинах, вскочил на обе ноги. Шадра посунулся было вперед, чтобы ткнуть тяжелым оголовком плети в лицо Любиму, но тот ловко ушел от удара, поймал летящую навстречу руку и с хрустом вывернул ее; в мгновение ока вскинул сотника на плечо, как чувал с мукою, и тут растерялся вдруг, окружась на одном месте.

«Беги, братец, беги. Самое то время!» – вроде бы вскричал монах Феоктист, когда стремянный встретился взглядом с его округлившимися глазами. Иль так послышалось только? Ему почудилось, что его вроде бы подъяло на неведомых крылах, и с ношею на плечах Любим в какой-то десяток шагов подлетел к Сельдяным воротам, где гуртовалась команда пластунов, а в узкую дверную щель виделся голубой клин радостно поющего моря. Осажденные подались навстречу беглецу, и, вскинув сотника на вытянутые руки, Любим метнул Шадру на секиры и пики набегающего воинства. Те невольно расступились, жалея сотника; Шадра безмолвным кулем пал к их ногам. Привратник торопливо путался в запорах, чтобы придавить калитку. Лишь городничий Морж остался переградою на пути к свободе; он поджидал, пригорбясь, растопырив, как рак, клешнятые руки. Толстые губы пунцовели в черной кудлатой бороде, а темные глазки весело подзадоривали стремянного: де, иди-ка, налимья печенка, прямо в ушную похлебку; тебе станет жарко, а нам парко.

Любим с налету двинул Моржа ногою в причинное место, и ловко так угодил; носок сапога, казалось, застрял в паху. Городничий согнулся, как квелая наважка, и, царапая руками стену, сполз на землю. Любим скользнул в узкий проем в воротах и защемился там, зажабрился, словно рыба в ячее. Взмолился отчаянно, чуя затылком налетающую грозу: «Татушка-матушка, и зачем вы уродили меня такого дюжего да тельного. Господи всесилый, помози мне, окаянному». Служивый вминался в щель, расплющивая грудь, распирая ворота плечами, руками; казалось, окованные полосовым железом, притороченные к стене цепями, они вот-вот не выдержат злой решимости, и проушины, вмурованные в камень, вылетят из стены, как пули.

Но тут подбежал сзади сотник Самушка Васильев и ударил Любима по загривку боевым молотом. Стремянный недоуменно дернулся назад, словно бы выпал из щели, и сразу выхудал, потонел, будто разом выкачали из него всю руду, выжали каждую мясинку; отыскивая кровавым взглядом обидчика, Любим, как оглушенный бык, тяжко рухнул на колени; сукровица запузырилась на губах, орошая светлую бороду. И всякий, кто гомозился подле, понял, что смерть пришла государеву служивому, зряшная бестолковая смерть, на которую стремянный по безумству своему и гордыне нарвался сам. Медвежеватые глазки принакрылись смертной пеленою, но Любим все не падал лицом в пыль, но, пересиливал себя, тупо качал головою и по-звериному рычал. И вот этот медвежий рык и был страшнее всего. Даже Самушка Васильев, для кого чужая голова – репка, чувствуя непонятную свою вину, засмущался своей палаческой работы и, опустив глаза, отступил за спины мятежников. Толпа замерла, еще не зная, на что решиться; городничий, белый, как морская пена, корчился, держась за низ живота, с трудом унимал нутряную боль, от шулняток кинувшуюся в грудь и распалившую там костер.

Дело бы тут окончательно решил сотник Ивашка Шадра: всеми забытый, он очнулся, поднялся с земли. Правая рука висела плетью. Шадра, пьяно покачиваясь, приблизился к Любиму, выдернул из голенища двуострый длинный клинок и занес его над шеей несчастного. Но сотника на время качнуло, и он затоптался вокруг Любима, стоящего на коленях, чтобы нанести верный удар. Шадра примерялся к нему, словно к барану на заклании; осталось лишь уцепить жертву за бороду, заломить голову назад и решительно полоснуть по горлу с бойцовской хлесткостью.

«Добей его, суку, не тяни», – прохрипел городничий, не сводя блестящего зачурованного взгляда с государева стремянного. Допрыгалась вошка до гребешка, дотянула гнида до ногтя... И второй раз за утро, играя со смертью, Любим покорно подставил тугую, прожаренную солнцем выю, опрысканную светлым мягким пухом.

«Погоди!» – вдруг донеслось с облома, сверху свесилась голова архимарита и снова пропала в переходе.

«Чего годить-то?» – Шадра оскалил белоснежные клыки.

«Добей его, суку, Ивашка. Промзи его в сердце! Потом и печенку его поджарим!» – снова прохрипел городничий.

«Погоди-тка, – раздалось уже с лестницы. Никанор спускался неторопко, пристукивая батожком, осторожно наискивая ногою истертые в корытце деревянные ступени. Бормотал, уверенный в силе слов своих: – Эко распалились. Нетерпеж их берет... Не басурман ведь, не язычник поганый, чтоб без покаяния и молитвы в ямку... Ты кто, Ивашка, аль Бог, чтобы с осердкой отымать чужую жизнь? Аль забыл с боями Исусову молитву?»

Из проема показался архимарит, оглядел толпу, направил в сторону Шадры золотой крест; от него отразился слепящий луч.

«Добей его, не тяни!» – домогался городничий уже без прежнего напора. Боль из паха отступила, и теперь Морж, ощупав мошну, зорко досматривал за братией, не зреет ли средь монахов трус и волнение. Ведь пред их атаманом сказалась большая сила, так стоит ли нынче пред ним клонить голову? Бунташники чтят лишь силу, а страх пред грядущим наказанием держит людей в гурте.

Но в монастыре уже привыкли к страданиям, и чужая смерть никого не взволновала.

«И ты, Морж, остынь. Горячая голова, чего вызверился? Посол ведь государев. А ты – убей. Посол требует почтения. Не разбойники же мы с большой дороги, верно? За веру встали... На соборе старцы послушают виноватого, ежли оклемается вдруг, а там и решим...»

«Чего нахлебника держать? И лишних людей нету, чтобы охранять. Кончай его, Шадра, и дело с концом. Не тяни волынку. Все одно сдохнет...»

«Вон, уже и пена из пасти. Совсем пропал. Батько Никанор, можно я добью собаку? Он нашу честь себе под ноги стоптал. Он мне руку в плече ни за что выломил. Как мне воевать? Ужо покину вашу службу. Берите ружья и сами вставайте на стену, – то грозился, то умолял сотник. Рукоять клинка отпотела, и левая рука, взнесенная однажды для удара, отерпла, стала ватной. От сломанной десницы накатывала на сердце дурная боль. Хотелось лечь и забыться. – Уж подох, пес поганый. Смотрите сами!»

Шадра мстительно пнул Любима в бок; служивый завалился корчужкою, поджав ноги к животу; изо рта на бороду тонко струило кровцою, на затылке вспухла огромная сизая желва.

«Опусти оружье-то... Помрет, значит, нажился, – сухо решил архимарит, чуя свою непререкаемую власть. – Пока тащите его в тюремку, сбрызните водою. Авось образумеет. А я после приду, соборую... Дурень, и чего кинулся быку на рога? Иль помстилось на худое. Иль честь встала выше совести?» – бормотал Никанор себе под нос, сочувственно провожая взглядом четырех рослых монахов, с трудом волокущих несчастного на рогозине.

«Уродил же Господь детку. Экую-то тяжесть тащить – руки ведь отвалятся... А и заварил каши, дурень, на свою отпетую головушку, так что пропадай она совсем. Прибери его, Господи, так хоть не мучается. Много я ему послаблял, да вот не втемяшилось...»

Глава четвертая

Патриарха нельзя согнать с престола, как служивого от Двора, как ни величайся тот. Опальный боярин, лишившись власти, и живота своего, и дарованных за службу поместий, словно бы пропадает в ссылке, как трава под колодою; и редко кому случается по смерти государя воротиться в свои домы. Патриарх же царюет незабывно не только в церкви, но он, владычный, заселяется в православном сердце, и никакие туга и кручина не могут выскрести его оттуда. Ежли государь – луна полуночная, то первосвятитель – солнце ясное полдневное, дарующее благодати всему сущему. Патриарх с самим Господом в соседях; они живут, как добрые печищане, одной семьею, как Отец с избранным земным сыном...

Назад Дальше