Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение - Личутин Владимир Владимирович 46 стр.


Отчего раздражение и злость давят? Вот и утренняя молитва не сняла горячки. Пришла с Соловков весть от воеводы Мещеринова, де, на зиму глядя, сошел, не спросясь, с войском назад в Сумской острожек, и значит, ворам в радость, что Бог за них, а государь – шиш антихристов.

Алексей Михайлович дунул в серебряный свист, позвал крайнего, велел налить в нефритовый кубок романеи...

Народ-то любит своего государя, да вот нашлись по всей земле (да и при Дворе тож) десятка три смутителей и ярых потатчиков, что напускают на Русь зловонный туман и снова хотят поколебать мир и ввергнуть престол в новые беды. Полагалось бы с коренем их в костер вкинуть, а пепл развеять. Да все мнится по доброте, что образумятся лиходеи и вероотступники. Зачем шатать лодку посреди бурных вод, обрекая на смерть невинных и беспомощных, и грести в другую сторону из одного лишь самолюбия и спеси? Ну, заблудились, с кем не бывает, ну, наплутали и напутали, отбились от вселенской матери-церкви, так я же вам путь указую. И патриархи сказали: вот вам свет истинный во тьме, ступайте за нами с радостью ко Христу. Так нет же, ползут ощупкою и всё мимо да прочь...

Крайчий принес подогретого вина. Каменный кубок был тяжел и холоден, отдавал горечью и вроде бы пахнул погостом, прелой осенней перекопанной землею; красное вино в его глубине походило на полусонный махровый цветок из зимнего сада. С верою в целебную силу Алексей Михайлович сделал два глотка. Стол, покрытый красным сукном, не был пустынным: были тут и часы в собачке немецкие, «Книга уложенная» в бархатном кожушке, стопа чистой нарезанной бумаги, да письменный прибор, да книжка записная для случайных мыслей из листьев каменных аспидных, да трубка с лебяжьими перьями и грифелями. Шкатулка с медными черниленками и песочницей была захлопнута и вроде бы уже принакрылась пылью, так давно ее не открывали. Охладел государь ко всякому письму, и любящий каждый день отмечать для памяти во всех мелочах, он вовсе онемел к собственной жизни. Застывшим взглядом Алексей Михайлович уставился на нефритовый кубок, словно бы в нем выплавлялись, как в рудном горшке, его грядущие годы, кои, быть может, еще не сочтены. Государь любил собственной рукою описывать казну и каждую вещь запечатлевал в подробностях, любовно осматривая и теша ее в руках, как скряга; вещи были куда долговечнее человека, они надолго переживали хозяина и, подобно церковному помяннику, уносили в будущее хоть и слабое, но верное отражение усопшего в его привычках и нраве. Что ни говори, но ценные, а особливо занятные вещицы надобно хранить бережно, как дорогое потомство свое.

Государь повертел в ладони кубок, отблескивающий золотом, снова подивился его притягливой силе. В дворцовой описи хранились и особенные приметы единственного на Руси целительного сосуда, которые были скрыты от посторонних глаз, а знали о них лишь сам государь, да теремной лекарь Данилка Жид, и начальник царской аптеки Артемон Матвеев. «Сосуд каменный из нефрита, оправленный золотом, а цена ему шестьсот рублей. А именуется этот камень по латыни Нефритинус, а по-цесарски Гридной. Сила этого камня такова: кто из него учнет пить – болезнь и скорбь изнутри отоймет, и хотение к еде учинит, и от многих внутренних скорбей облегчение чинит и исцеляет. И когда его на шее или около рук, или около лядвий навесить, и силой своей изгонит семя или песок каменной болезни, да и самого камня, как чемер, ухватит...»

«Силен Нефритинус... Ишь вот, как чемер, ухватит, – государь кисло улыбнулся, вспомнив, как посыпался из него однажды песок и скрутило жгучей болью, от которой впал в памороку, а очнулся весь в слезах. Он снова приложился к питью. Оглянулся, не подсматривает ли кто, и, уже развеселясь, по-детски дернул себя за прядь волос, выбившуюся из-под парчовой круглой шапочки. – Тут-то я слышу, как за чемер свой ухватил. Знать, Нефритинус-то не шибко в помощь спешит, иль чуприну наискать не может? Утроба, темно там, как в ветчаном погребе, скоро ли нашаришь? Иль так скоро камни лезут, что не знает, какой ухватить?»

Вино разогрело, оно терпко обволокло горло и зыбкой паволокой обтянуло голову. «Не иначе, как нашарил Нефритинус главную хворь мою и тихонько потянул, чемер ее утащи», – подумал государь, уже имея в виду черта. Он спохватился и меленько окстил рот, чтобы не попали с питьем прокудливые бесы. Не от Бога, однако, эта лечьба, но от маловерия моего...

И снова, как зубная боль, вспомнились Соловки, где бывый духовник Никанор поднял братию. Воистину, как проклятый чемер, пролез однажды в царевы полаты, да куда там, прямо в государеву душу, умостился на Божьем месте, и, вызнав самое сокровенное, устроил там всяких пакостей, и убег от праведного гнева на святой остров, да оттуда давай проказы строить: де-ка, спробуй, возьми меня, царь, со всем твоим судом и многим войском. Всосался, как клещ, и давай пухнуть и зудеть на всю Русь, будто его ждали и звали. Не войско же туда гнать? Донского вора хватило на беду, что много лиха принес казне и несчастных служивых изубыточил и лишил живота; из-за него, коварника, много слез испролиял народ... А тут и Никанор вздивиял, расскочился, как пузырь на луже, чтобы мы, благоверные, стали собачиться, да и подралися из-за него. Нет уж... Хотя сквозняки от Соловков и до Двора донеслись, и нет-нет да и подует из самых надежных дверей. Этакая платяная вошка разыгралась, придавить ногтем и растереть, чтобы не повадно было; знать, и в соловецких монахах не осталось ничего Божьего, спились от безделицы и впали в безумье, коли батюшке царю, господину своему, стали перечить и чинить всякий вздор. Воры, ой ведомые воры, дайте время выкурить вас из-за стен, а там заставлю Господа нашего вспомнить и его земные страсти...

Надо будет отписать Гебдону через Тайный приказ, чтобы нашел в Европе подкопщиков самых добрых, которые бы умели подкоп вести под реки и под озера, и сквозь горы каменные, и на гору вверх, и сквозь воду. И тогда Соловкам и месяца не стоять. Ино трется воевода Мещеринов близ стен, а сказывают, город тот велик и толсто из дикого камени строен, не восьмое ли то чудо света и шапками его не закидаешь...

Мысли самые неожиданные перебил дворецкий Богдан Матвеевич Хитрый. Пришел звать на комедию в Потешный дворец. На заговенье была потеха: немцы мастера Иоганна Готфрида играли на органах, фиолях и стрементах и танцевали, а дворовые люди Артемона Матвеева комедию играли в присутствии Натальи Кирилловны, как Алаферну царю царица голову отсекла...

Государь велел одевать себя в смирные одежды; не на люди же идет, в своем кругу будет. Подсыпал в золоченую клетку пшена кенарю; тот ласково, как-то бестелесно потерся головенкой о пухлый душистый палец, клюнул в ноготь. Вот ведь не сеют, не пашут птицы небесные, но Господь дает им пропитаньица; бессловесные, они святым духом чуют любовь к себе и тогда неизменно поклончивы и благодарны кормильцу до конца дней своих.

Видя дурное настроение государя, дворецкий молча стоял у двери, почтительно склонив голову.

«Слышь-ка, Богдан Матвеевич, – вдруг сказал царь, – вели отписать плуту Гебдону, что во многие иностранные Дворы вхож, чтобы, не промедля, сыскал по чужим землям таких мастеров, кто бы всяких птиц мог научить потехе, пели чтоб, и кланялись, и говорили, как немцы в комедии. – И добавил, помешкав: – И подкопщиков проси... Как пойдем вскоре турке хребет ломать, нам подкопщики добрые понадобятся...»

* * *

... Может, на всю престольную только Федосья Прокопьевна и не знала, что от Трубной площади с дровяного торга привезли в Китай-город на Болото срубец и собрали на площади невдали от рыбных рядов, чтобы сжечь днями строптивую Морозову. Почитай, вся лабазная и служивая Москва жила этими слухами, пущенными втихую подьяком из Патриаршьего приказа. Слабому и угодливому льстило и подмывало веселием душу, что четвертую по чину боярыню скоро всадят в костер, как безответную воруху; иных же весть эта оковала ужасом и страхом, и они уже ходили по городу, опустив глаза долу, чтобы не прочитали в них боли и сочувствия к несчастной вдовице; третьи же, напротив, были рады, что великое богатство изымут из бабьих рук и все многие вотчины и поместья пойдут в роздачу и в жалованье, и кто лишен был кормного места, иль обойден по службе, иль ждал отправки в воеводство, те особенно сосчитывали морозовские дворы, и крепостных, и дворовых людишек, живя надеждою, что у хлеба не без крох, и вдруг невзначай что-то и перепадет из милостивых царевых рук. Но были и те Постельного крыльца именитые бояре, кому казнь Морозовой напоминала о мирской тщете: оказывается, как у последнего рабичишки, можно отобрать славное родовое имя, а хозяина его лишить живота и всадить в костер, презрев его прежние заслуги, близость ко Двору, родство, чины и преклонные годы. Отдав, пусть и вздорную, бабу на казнь, тем самым они невольно припускали и к своей шее палаческий топор. Ну, в опалу там, в ссылку, в Сибири в забвение, ну, отобрать деревнюшки, приотодвинуть от Двора, угнать на воеводство в глухой дальний угол, не припускать к руке, закрыв в имении, куда при дурной погоде попажа четыре седьмицы, – все это в царевой воле, чтобы притужнуть строптивца, чтобы знал петух, когда голосить.

... Иринья Михайловна просила брата: «Государь, что ты напустился на бедную вдову, слушаешь напраслины, не даешь головы приклонить. Помыкаешь несчастной, а себе худую славу в народе творишь. Ведь не седьмая вода с киселя, покоенка Марьюшка ее так любила и жаловала, – и сын-то ее тебе крестник. Нынче с лица опал, скис без матери, смотреть жалко. Запри ты ее в Зюзине, вздорную, да поставь к двери стражу, утишь вокруг ее молвь и басни, чтобы замолчали бабы-колотовки... Порохом да берестой пожар не потушают. Ивану Глебовичу, крестнику, все концы рубишь». – «Ты-то известная потаковщица. Я шью, а вы порете; я латаю прорехи из последних сил, а вы шило норовите подпустить, абы гвоздь; я замиряю, а вы вздор сеете; я заливаю угли в одном месте, а вы в другом истиха огня подметываете. Ой, Иринья, как бы локти после кусать не пришлось. Ты и за Аввакума, помнится, горой стояла, подачи слала в Сибирю, и что?.. Он уж во Дворец приметнулся с подметными письмами». – «Прости, милостивец. У бабы семь пятниц на неделе, чего с убогонькой взять? Может, и я когда обожглась на молоке...» – «Эх, кабы баба... С бабой столковаться еще можно, хоть и трудно... А тут – мышь запечная, точит и точит, грызет и грызет. Вон как яро за меня принялась. Какие уговоры, сестрица? Не жалость бы моя, дак за одни только разговоры ей голова прочь. Наверное, взяла дурка Морозова в жалконький ум: де, она помрет, так и по ней на белом свете больше никому не живать. И не дура ли? Втемяшится такое... Ты что, сестрица, позабыла, как я Федоску улещивал, когда в приходящих боярынях была и от Двора не бегала. Да всякое слово отскакивало от нее, как вода от сала...» – «Эх, Алеша, о том ли я? Она не слышит, ты не слышишь. Истолкли Божью правду в муку, да распихали горстями по зепям... Пожалел бы, говорю, несчастную вдовицу. И Господь тебе помирволит, и сердце отмякнет, и хворь отпустит. Помяни мое слово... Иль на уши туг стал? Вроде бы на меня смотришь, а слова отскакивают, как от стенки горох». – «Может, я и оглох маленько, а ты верно что ослепла совсем. Много водиться стала со старицами-белевками. Гляди, как бы не съели тебя с потрохами, как Морозову. Иль в монастырь загорелась? Смотри мне, – с намеком погрозил Алексей Михайлович сестре, мучительно выдавливая на лице кривую улыбку. – Ну, ладно, уломала. Присоветую патриарху, пусть призовет склочницу к себе. Верну ей дом и сотницу-другую дворов на потребу. Да чую, напрасный труд... Собаку с гона, коли кровь почует, ой трудно снять». – «Она не собака, да и ты не зверь». – «Как знать...»

И с Печерского подворья во втором часу ночи привезли Федосью на дровнях в Чудов монастырь в Крестовую палату. Были тут Питирим патриарх и Павел митрополит, духовенство и государева служба. Дубовый стул с боярыни сняли, но оковали по рукам-ногам. Согбенный святитель, худой, как тростка, поддерживаемый двумя старцами, пошел навстречу, пришаркивая мягкими сафьяновыми чувяками; водянистые с желтыми натеками глаза были полны дружелюбия и детского простодушия. Но увидал, с каким испугом отшатнулась у порога Морозова, и споткнулся на полушаге; однако протянул сухонькие изморщенные ладони для благословения, но боярыня не подошла к целованию.

«Ты что, с цепями-то уж и разлучиться не хочешь? Может, примерить дашь? – и засмеялся, всплеснул руками. – Что за радость себе нашла, милая моя. Иль медом намазаны? Проси, и сейчас же велю снять. Женское ли то дело оковами надсажаться да в тюремке сырой настужаться. Знамо, легко ли дубовый стул таскать да тетешкать. Ой, Прокопьевна, железа-ти и богатырское тело в сухотку вгонят. Иль нет? Тебя же, бедная, повязали, как уросливую лошадь, опутенками, а пристав в боки подтыкивает да покрикивает, чтобы прямо шла и в стороны не зыркала. От такой ходьбы скоро охромеешь, а от сухояди утробушка опустится, от сырости вода пойдет низом и без ночного горшка ни шагу, от темены и дыма трахома глазыньки выест, без зелияницы, на одной тюре зубы повыпадут... Сын-то застыдится глядеть на тебя, станет чураться и спросит однажды: де, что за старуха-нищебродка пришатилася в моем углу? Так мерзко от нее пахнет во всем дому, будто падали полть притащили в трапезную. А ведь ты набольшая боярыня, Федосья Прокопьевна, всяк за честь считал с тобою водиться, и царица покоенка была от тебя без ума... Так вот ты родовое имя чтишь? И позора не боишься? Жила бы припеваючи за сыном, как у Христа за пазухой, да уму-разуму научала, как дом ставить да семью строить. Где ему одинакому еще мудрости набраться? Говорят, и прибаливать, де, шибко стал, и в винцо ударился. Ты слышь меня, Федосья Прокопьевна?»

Питирим так жалостно увещевал, что у многих в Крестовой палате расслабилось сердце и потянуло на слезы. Сам же патриарх запышкался от долгой говори, в горле пересохло, и то ли от волнения, иль от снежной завирухи, что вдруг разыгралась на воле, иль от жарко натопленной ценинной печи, но только вскружило у Питирима голову, а глаза накрыло кисейной паволокой, так что лицо боярыни, только что казавшееся нагим, скуластым, как у ногайской жонки, вдруг расплылось и стало жирным, ноздрястым, как у восточного бая. И, глядя на суровую вдову, отрешенно уставившуюся себе в ноги, Питирим с внезапной радостью понял, что скоро умрет. И слава Богу, что не он затеивал раскол, не он заводил новины, кроил тесное платье на иноземный толк, а строптивых вчинивал в костер и сажал на плаху. Скоро, уж скоро горелым потянет со всех углов России, вот и этой еретнице придется испекчись на угольях... Питирим отчего-то вдруг зажалел не Морозову, но себя, и заплакал, как ребенок. Но тут же и опамятовался, протянул руку, и келейник услужливо и понятливо вложил в ладонь шелковую фусточку...

Патриарх вытер слезы, успокоился. Обличье Морозовой прояснилось, снова стало скуластым, выхудавшим, морщиноватым; тонкие губы стянулись в подковку. Страдающий от распри, Питирим внезапно уверовал, что наконец-то умягчил строптивицу жальливыми словами; известно, что любовью-то и последнего разбойника можно пронять. Опомнилась боярыня, поддалась уговорам; не камень же, право, сердце-то, кровцу гонит по жилам. Но коли умом однажды тронулась, так запри в монастырь, келейка-то порато ладно душу легчит и норов строгает. Но зачем мучить бабу, бездельно таскать по застенкам? И так, бедная, не знает, куда деться от своей сутырливости, извелась от дури; ее пожалей – растает, яко воск, и потечет. Одно слово – баба... Хоть и не простого роду, не последнего звания; ну, споткнулась на книгах, много читавши, возомнила себя мученицей Феодорой, так ты окликни заблудшую и выправь ей путь...

Царю советовал патриарх иль себя совестил? Но уже одной минутою простил Морозовой все досужие вольные сказки пред толпою на соборной паперти и сбивчивость несчастного одинокого ума...

Ишь ли, вдовицу кто поддержит в ее сиротстве? долго ли сбить с панталыки? Подвернулся однажды бешаный попишко, зовомый Аввакумом, нагородил завирален плутовских с колокольню Ивана Великого, вот и захлебнулась бабенка в словесной чащобе. Миленькая, очнися, душа-то слетит с чеки да покатится в худую яму, так черти-то живо ее подхватят и залучат навеки...

«Федосья Прокопьевна, ты молчишь, но я-то слышу, как скулишь под порогом, будто брошенная собачонка. Одной-то на миру ой трудно. Прильни к соборной церкви, вернись в лоно, и худая слава по тебе растает, яко утренняя роса. И государь снова повернется к тебе с любовью... Исповедуйся и причастися, матушка, сдери с себя хворобу, как коросту, омой сердце покаянием...»

И патриарх снова прослезился, вздохнул глубоко и утер глаза фусточкой. И все, кто был в Крестовой палате, взглянули на Федосью Морозову с осуждением, а некоторые с проклятием и ненавистью.

Федосья Прокопьевна решила вдруг: надо сразу рубить концы, чтобы не приступали с увещеваниями. Дай с ноготь надежды, и затаскают по приказам.

И наконец подала гарчавый пересохший голос:

«Много попов, Питирим, на Москве, да истинного меж вас нету. Кому исповедаться, от кого причаститься? Разве с улицы пьяному клырошанину, что с горя пьет, ибо боится совесть совсем потерять».

«Так я сам исповедую и причащу тебя, – торопливо подхватился патриарх. – Не станет в тягость и в преклонные мои годы, потружусь во славу Господа, чтобы вернуть заблудшую в стадо христовое».

«Я в вашем стаде не хочу бродить. Да и какая разница меж теми попами и тобою? – засмеялась боярыня. – Когда был ты митрополитом Крутицким, держался прежнего обычая и носил клобучок старый, тогда ты был нами любим. А ныне вздел на головенку рогатый латынский колпак, да и ну православных бодать. Сам совратился, грешник, да и нас разврастил... Оба-два с царем рогатенькие черти. Я у Михайловича на лбу нащупала».

Патриарх встрепенулся, насмешки боярыни задели за живое. Привстал с креслица, взмахнул янтарными четками, будто хотел стегонуть Морозову, вскричал:

«Оденьте меня... Я священным маслом помажу ее; может, придет в разум».

«У меня разума-то куда поболе твоего... Если ты истинно не понимаешь, для чего с радостью страдаю я, так ты иль дурак, иль ума лишился на старости лет. Шел бы ты, дедко, в монастырь к убогоньким в больничку на капустные щи да огурец кислый. Самое там место. А тебе все стерляжьей ухи подай да расстегай с семгою. Нет, Питирим, ты не патриарх наш, а келейник со скотьего двора. Только и можешь, безмозглый, что назем из-под коров огребать да хвосты быкам крутить. Пономарь больше твоего смыслит в Псалтыри. Он хоть со звонницы далеко видит, а не свою лишь бороду в подливе».

Назад Дальше