Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение - Личутин Владимир Владимирович 48 стр.


Вдруг вспомнилось Алексею Михайловичу, как даве во втором часу дня приходил в Крестовую палату патриарх и просил вражью страдницу Федосью Морозову вкинуть в сруб на Болоте и прилюдно жечь, чтобы неповадно стало иным грешить. Тогда царь промолчал, задумчиво пожевав пересохшими губами. Сейчас государя передернуло от экой страсти... И сама комедия показалась с намеком на его жестокость; Алексей Михайлович подозрительно взглянул на жену; Наталья Кирилловна плакала, не стыдясь слез; на высоком лбу прорезались первые морщинки.

Тут вошел в потешную комнату князь Василий Волынский, низко кланяясь, приблизился к государю и что-то прошептал ему на ухо. Царь стемнился лицом, заугрюмел и, сжимая в кулаке зрительную трубку, покинул хоромы.

* * *

Федосья Прокопьевна решила, что по обыкновению везут ее в Чудов на увещевание; вновь придется часа три коториться, чья возьмет, кто кого перетянет. Уже год тянулся с властями спор, и никто уступать и в малости не хотел. Опять накричатся, расплюются и разбегутся по своим углам...

Под скрип полозьев по тонкому предзимнему снегу, под встряхивания на мерзлых торчках и колобашках так хорошо думалось, сидя в санях на рогознице, меркло глядя в широкую спину возницы, покрытую нагольным тулупом. Пристав мостился на задней грядке, поставив ноги на полозья, молодой, нахальный, краснорожий служивый; на него было мерзко смотреть, он грубо пыхтел, плевался на дорогу, дышал перегаром и табакой. Как есть борова посадили возле боярыни, чтобы вовсе испортить ей дорогу.

Да только съехали с Арбата, и пристав забылся...

Уж год минул, как засунули Федосью в Печерское подворье, и ничего, пережила, слава Богу, не поддалась еретикам; одно скверно в ее нынешней жизни, страданья-то уж больно сладки оказались... Стул дубовый сняли с шеи, но оковали по ногам цепью. Дают выходить на крыльцо и встречаться с верными; вот мать духовная Меланья, кою разыскивают стрельцы по всей Москве, навещала тайком, день поговорили; сестра Евдокия пришла из Алексеевского монастыря, ночевала... Из домашней поварни ежедень челядинная девка еду носит, сготовят к столу, чего душа захочет; и раз в седьмицу в мыленку водят, чтобы смыть бабью нуждишку. Разве Феодора мученица или святая Екатерина так страдали? Худо, правда, что сына не показывают, а здоровьем, сказывают, Иван Глебович совсем оскудал, стал худ и бледен, как стень. Ест его тоска по матери. Наворожили, оприкосили парня, со свету сживают. Завистники-то при дворе кипятком сцат, ночей не спят; экое богатство в одних немощных руках, пойдет враспыл, а там поймай его в горсть; утробою лишь живут, пакостники, они-то уж царства Божия не наследят...

Когда миновали Неглинную и встали у застав на Троицком мосту, тут Федосья Прокопьевна опомнилась: не к Фроловским воротам везли, не в Чудово к Питириму на новое увещевание. Видно, в патриаршьи подклеты норовят всунуть, чтобы ладнее было терзать бабицу да мучить. Питирим-то вчерась обещался язык резать и в срубе жечь. И слава Христу! испекуся, яко хлебец, на угольях-то... А может, на иное место определят из Москвы, чтоб с глаз подале?

Миновали Куретные ворота, на углу Дворцовой улицы нырнули в двор Судного приказа, остановились возле служивой избы, куда волочили на расправу и дознание разрядных людей за всякую оплошку. Напротив дымил печными трубами Потешный дворец с высоким крытым крыльцом, окна верхнего жила слепы, плотно уконопачены щитами; на лестнице выставлена стрелецкая вахта, у дверей истопники с топорками. Значит, царь слушает бахарей и скрыпотчиков; а может, отроки Матвеева забавляют его на фиолях и страментах и показывают всякий срам под видом библейских страстей.

«Ну, погодит-ка, блудный царишко, – мысленно посулила Морозова в ту сторону, где, по всем приметам, тешился Алексей Михайлович. – Ужо вырастет во лбу третий рожок, так и гробовой доской не накрыться...»

В приказной избе было душно, чадно и шумно; у дверей боярские дети, сидя на корточках, играли в веревочку, слюнявили цигарки, ленясь выйти на волю; густая волна табачного дыма слоилась по-над полом, вытягиваясь в полуоткрытую дверь длинным хвостом. Но когда ввели боярыню, бестолковый гомон стих, служивые невольно расступились; Федосья Прокопьевна разглядела в переднем простенке за столом знакомых князей Ивана Воротынского, Якова Адоевского и Василия Волынского. Они сидели в крытых сукном шубах и высоких валяных сапогах, не сымая рукавок, видно, спасались от холода. Окна были забраны в частую решетку, а мелкие стеколки в четверть листа густо припорошены инеем, зашлепаны грязью; в широкой медной сковороде горел огонь, заплечный мастер в красном колпаке, бараньем кожушке, черных шальварах и кожаных чунях на босу ногу мешал кочережкой уголья, его безносое в рыжей бороде лицо было багровым, как кусок парной говяды. Часто хлопали сенные двери, кто-то входил и выходил со двора, отдавались команды, стрельцы привели еще кого-то. Толпа снова зароилась. Заслоненная спинами подьяков, Федосья Прокопьевна никого не узнавала в избе, да и не особенно пыталась разглядеть. Меж локтей растопыристого служивого, как в зрительную трубу, назойливо лезли в глаза висевшие на стене крючья, и цепи, и щипцы, и кокоты, и колодки, и плети, и бичи; пламя клюковным светом облизывало палаческую стряпню, – все эти сыромятные шлеи и диковинные башмаки с кожаными опутенками для мучений, – и они казались густо измазанными кровавыми печенками.

Тут привели княгиню Урусову, велели сесть на коник невдали от Федосьи Прокопьевны меж двух сторожей. Боярыня встрепенулась, с жалостью и радостью бережно понянькала сестрину тонкую ладошку в красных цыпках и ссадинах, поцеловала, сказала тихонько: «Потерпи, Дунюшка. За нас отмстится. Бог-от всё видит...» – «Думаю, что недолго осталось терпеть... Как-то дети без меня будут», – покорно отозвалась Евдокия, глаза ее скоро поплыли.

«Цыть!.. Разговоры!» – оборвал стрелец, грубо и больно ударил Федосью по руке, выбил на пол четки. Боярыня стерпела, не ойкнула.

Как-то незаметно в избе проредилось, стало спокойнее. Федосья вдруг узнала князя Петра Урусова и стрелецкого полковника Акинфия Данилова. Лишь из рода Соковниных никто не прибрел, чтобы поглазеть на страдания сестер. Князь Урусов часто подходил к столу, шептался с Василием Волынским, тем самым как бы отдаляя себя от вражьих страдниц, непутних сестер, что воспротивились государю и принесли своим семьям такое бесчестие. Но синева под глазами, но суматошливое мельтешение пальцев по гнездам зипуна, словно бы князь хотел скинуть верхнее платье, выдавали сердечную смуту и страх одинокого беззащитного человека, хотящего убежать от опалы.

«Сядь, Петруша, не суетись», – громко и насмешливо подсказал Василий Волынский, подвинулся на лавке, уступил места за столом. Князь Урусов вроде бы оказался тоже в судьях и с радостью, торопливо опустился подле, отпил из корчика квасу, но отчего-то потуже натянул на лоб мурмолку, скрывая глаза. Евдокия смотрела на мужа с любовью и грустью. Наслышав, что он посватался и ждет свадьбы, она послала благоверному вестку: де, меня домой не дожидайся, ибо смерть не за горами, а приискивай себе молодую жену без сокрушения, чтобы себя не обездолить и детей не сиротить...

Привезли из городовой тюрьмы Марью Данилову, окованную по рукам и ногам. Год назад она, узнав о неминучей беде, скрылась из престольной на Дон, пряталась в казачьих станицах в мужском платье, выдавая себя за опального стрелецкого сотника. Ее поймали и всадили в узилище к отпетым разбойникам и душегубцам, кому чужая жизнь – репка, а своя – полушка. Много ей лиха досталось от кандальников, много всего скверного наслышалась, но все снесла, сердешная, скрашивая страдания мыслию, что вот и Христос терпел...

Круглолицая, черные брови дугой, щеки, несмотря на кручину, тугие и спелые, как бы хваченные морозцем; в зеленом кафтане, шальварах и червчатых сафьянных сапожонках с загнутыми носами, Марьюшка походила на молодого парубка с Киевщины. Голова бритая наголо, с оселедцем от макушки до карих с вызовом глаз, – и за этот вот иссиня-черный тугой клок волос немало потаскали ее государевы мучители на допросах и баловни в каземате, когда вдруг завздорят по пустяку и надо над кем-то повыхаживаться...

Стрелецкий полковник Акинфий Данилов как уставился на супружницу, так во все время и не снимал с нее горького взгляда, теребя себя то за серебряное кольцо в ухе, то за русое ожерелье бороды; сабельный шрам на левой скуле то наливался кровью, то смертельно бледнел, и тогда видно было, как у края язвы упруго билась нервная жилка. Федосья Прокопьевна каждую мелочь отмечала в памяти, будто хотела унести с собою на тот свет, чтобы ежедень поминать в молитвах верных своих, кто не поддался дьяволю искушению. Она даже тайно возревновала Акинфия к Марье, видя их такую неиссякновенную любовь, не страшащуюся хулы и злобы...

Стрелецкий полковник Акинфий Данилов как уставился на супружницу, так во все время и не снимал с нее горького взгляда, теребя себя то за серебряное кольцо в ухе, то за русое ожерелье бороды; сабельный шрам на левой скуле то наливался кровью, то смертельно бледнел, и тогда видно было, как у края язвы упруго билась нервная жилка. Федосья Прокопьевна каждую мелочь отмечала в памяти, будто хотела унести с собою на тот свет, чтобы ежедень поминать в молитвах верных своих, кто не поддался дьяволю искушению. Она даже тайно возревновала Акинфия к Марье, видя их такую неиссякновенную любовь, не страшащуюся хулы и злобы...

Наконец явился дьяк Иларион Иванов, и по тому, как все вдруг зашевелились, сминая тягостное ожидание, боярыня поняла, что пришел главный приказной мучитель. Его, дикого вепря, и годы-то не брали, обходили стороною; лишь заматерел он, да волосы, обрезанные под горшок, взялись сединою. Федосья Прокопьевна помнила его еще плотным грудастым подьяком; он тогда почасту отирался в их дому, помогая Глебу Ивановичу по службе: писарил да бегал на посылках.

Федосья сторонне приценилась к давнему знакомому и поняла вдруг, что только такой воинской складки человек с резким голосом и волчьим загривком, не знающий душевных колебаний, может быть у Тишайшего верным подручным.

... Первой подвели на муку Марью Данилову. Палач стянул с нее кафтан, содрал с плеч по пояс голубую рубаху, наружу вывалились великоватые груди с рыжими сосцами; стрельцы завели руки назад, связали в кистях петлей. Палач продернул ужище меж локтей и потянул бедняжку на дыбу ровно так, чтобы христовенькая подвисла над полом, чуть-чуть не доставая носками сапог. Дьяк спросил грубо, невольно косясь на молочно-белую бабью грудь:

«Ну что, еретница, была мужиком, а вдруг стала бабой? Так кто ты, ведьма?»

В избе засмеялись. Акинфий Данилов вспыхнул, сжав кулаки, выскочил во двор, убеленный снегом.

«Не девка ведь... Есть ли ум? Повинися пред государя, дура, и простит. Куда и зачем бегала? Замысливала ли худое на царский Двор, блудня, и с кем в воровской шайке повязана была?»

Подьячий в который раз уже записывал эти вопросы, не получая ответа. Марья Данилова отвернула лицо, каменно сжала губы. Дьяк понимал, что упорную вражью страдницу не проймешь встряскою, и велел снять с дыбы.

Потом под казнь подвели княгиню Урусову. Содрали с головы лисий треух, цветной зипун из камки, исподницу заголили по живот.

«Эх ты, плодуща, – с сожалением протянул дьяк. – Детей полна лавка, а ты пред царя грешишь, вяжешься с безумными».

«Я пред царя не грешила. Это вы сошли с ума, несчастные. Бабу мучаете, да и регочете без стыда. Заблудилися меж трех дерев, а на белый свет выйти страшитеся», – спокойно ответила княгиня.

«Ты бы хоть постыдилась своей наготы. Что ты мне в лицо титьки-то пихаешь? Было бы на что смотреть», – потиху накаляясь, окрикнул дьяк.

«Ой-ой, седатой бобер. Куда стыд-то дел? На чужое добро заришься. Ишь ли, ему мои титьки не занравились... Там-то встренемся, греховодник, не разминемся. Иль вечно жить станешь? Как тогда мне в глаза глянешь?..»

Княгиню потянули вверх, тонкие прозрачные руки заломились, в плечах хрустнули хрящики. Евдокия по-прежнему улыбалась, однако от боли прикусила губы, а ноги в козловых башмаках сами собою нашаривали пола, отыскивали опоры. Дьяк посмотрел на Волынского. Тот с любопытством покосился на князя Урусова, пожалел того и кивнул: де, не томите бабу, хватит. Дьяк, отвернувшись от княгини, приказал: «Отпускайте выдру до другого раза. Знать, ей с бобром не гоститься. Может, после-то и очнется, вражья дочь...»

Пришел черед Федосьи Морозовой. С нее содрали опашень, и летник, и сорочку. Под котыгой оказалась плотно вязанная черная власяница, прильнувшая к обвислой груди, как змеиная кожа. Стрелец попытался приспустить ее с плеч – и не смог. Дьяк приотодвинул на сторону крест-мощевик и медный складенек и засапожным ножом ловко взрезал монашью кольчужку.

Князь Волынский вдруг встал из-за стола и покинул приказную избу. Палач вздернул боярыню. Она плюнула в его сторону, и Светеныш без обиды, но в назидание круче подтянул ее за ременное ужище; хорошо, что руки были связаны за спиною, иначе бы сразу выломились в плечах. Подошел князь Воротынский, пряча бороду в лисьем воротничке, едва разжимая застывшие от холода губы, спросил, косясь на костистые прямые плечи боярыни, принакрытые ржавчиной от долгой поститвы и добровольного измора. Тут из-под веревочного засаленного гайтана, на котором висел крест-мощевик, выскочила дородная вошка и кинулась в проем власяницы.

Иван Воротынский проводил платяницу взглядом, засмущался, и стало видно, как молод он еще и едва обрядился бородою, а тонкие усы обтянули губы, как вешняя ковыльная травка.

«Федосья Прокопьевна! Была ведь и ты в славе, а упала в бесславие. Разве ж так можно? И почто ты возгоржалась пред царя, как стог пред копною; взлезла самодуром на такую вышину, где и сам государь себя не числит. Остепенись, не задорь народ на худое... Люди-то хохочут над тобою: рехнулась, говорят, баба, ухват спутала со скипетром. Может, ты и самого Господа превзошла, коли истины святее своей не сыскала на всей земле? Образумься, госпожина. Себя-то мори в черном теле, а душу-то почто гнетешь? Поклонись до земли доброму государю, только и скажи: прости, де, сблудила безумная... Ты ведь пред царя, что мыша под слоновой пятою...»

«Я тебе, Иван, в матери гожуся. У меня свой сын в твоих летах, в друзьях табунились. А ты меня на дыбу вздернул, и регочешь в глаза, и учишь, де, какой ты зоркий да умный. Ловкой с чужих блюд подливу лизать, да из-под царя лайно выгребать. Курощуп, еще шерстью не опушился, а уж исподличал, сына небесного похерил. И что от тебя, бесчестного, ждать, какой правды и заступы?.. Бедный, бедный... Какой с тебя, дурака, спрос? Это с царя спрос, что подбирает под свой норов таких пропащих слуг, что вроде и дышат пока, едят-пьют и с бабами блудят, а уж гробы повапленные ходячие. Одно слово – холопи... Нет, Иван, я не мыша и кота не боюся. Тем паче слона. И не надо мне земной славы. Я только Господа Бога нашего боюся, ибо я Христова дщерь, и за мною вся правда...»

«Эх, Федосья Прокопьевна, хорошо, что ты не мати мне. Веком бы не надо такой мати. Ивана Глебовича только жаль, что привелось на свет от тебя стать, – пробурчал князь Воротынский, видя, что все слова его упали в неродящую землю. Не подымая глаз, спросил дьяка: – Ну что, Ларивон Степанович, делать станем с ведьмою? Ничего она не понимает...»

«Будем мучить, пока не покорится, – сурово отрезал дьяк. – Что проку с ней которить? Не водись с еретиком, не трать понапрасну слов, сам обесчестишься... Светеныш, вздерни-ка тетку повыше, да тащи сковороду с угольем. Жарить станем... Ишь ли, застыгла баба с холоду, язык примерз, вот и несет пустое, балаболка. Как в роте станет парко, так сразу опомнится...»

В приказной избе стихло, как по команде, и все служивые, почуяв непонятное смущение и стыд, разбрелись, кто в сени, кто во двор к полковнику Данилову принять из фляги винца и украдкой из рукава замутиться табакой, положив горькой заразы под язык.

«В плети ее, в плети... Так ли сладенько постегаю. В адской банечке так не похвощут огняным веничком. Они, раскольники, нам сулят на том свете, а мы нынче. Слышь, Хведосья? Принимаешь ли страсти? Плеть-то свистнет, так кровь в потолок сбрызнет. Повенчаешься с плеточкой? Сла-день-ко, как меду жбан принять», – умильно пропел Ивашко Светеныш, его безносое лицо, и без того страшное, при свете жаровни стало зловещим.

«Не лезь под руку... Тебя тут не спросили», – оборвал палача Иларион.

«Что сковороду не тащишь, Ларивон? – напомнила Федосья Прокопьевна. – Христос от жидов был распят и мучим всяко, а мы от вас мучимы. И неуж не стерплю истязаний ради Господа нашего?»

«Сейчас посмотрим! – угрозливо встопорщил брови дьяк и призакатал рукава зипуна, будто сам готов был подкладывать под воруху пылающее уголье и подкладывать дрова. – И не такие языкатые покорялись. Боевые мужики плакали, коли пятки прижгет, да ревели, как быки. И взвоешь...»

Федосья смотрела сверху вниз на дьяка и улыбалась запавшими, словно бы съеденными губами.

«Ой запел, разлился соловьем, кнур несчастный», – вдруг вскричала боярыня, превозмогая боль. От крика ей вроде стало легше.

Веревки врезались в запястья и, казалось, уже проточили кожу до кости. Тряпошная грудь вывалилась из власяницы и, жидко провиснув, была безобразной, по-старушечьи изжитой.

Слава Богу, хоть перед смертью да победила ненавистную плоть свою...

Но нелепость своего положения возмущала Федосью пуще, чем телесные страдания, словно бы ее, как распоследнюю простигосподи, растелешенной выставили на площади у позорного столба на глум и ор сотням мужиков... Благоверный Глеб Иванович до последних дней не видал ее нагою, без срачицы, а тут вздели, как говяжью тушу пред разделкой... Ну, кобели, поедайте бесстыдными глазищами.

Назад Дальше