Бригады пришли целиком в Отраду, с обозами и батареями. 14-я дивизия вышла из окружения. 14-я готова к новым боям.
… После Перекопа к Симферополю шли по сто километров в сутки. На дороге валялись пушки, пулеметы, винтовки; шли пленные и беженцы. В Симферополе парад 14-й дивизии принимал командарм Фрунзе. После парада он спросил Пархоменко:
— Вы, кажется, занимались анархизмом?
Пархоменко понял, о чем он говорит, и, слегка улыбаясь, ответил:
— Составлял некоторые возражения, товарищ командарм.
— Мне довелось слышать, как товарищ Ленин сказал, что ликвидация украинского бандитизма — пожалуй, не менее важная задача, чем ликвидация врангелевщины. А вы как об этом думаете?
— Я с вами согласен, товарищ командующий.
— А именно?
— А именно, что товарищ Ленин прав.
Однажды, в ноябре, у Пархоменко пил чай секретарь штаба Первой Конной. Разговорились о прошлом, о знакомых, о Донбассе. Пархоменко стал рассказывать секретарю свою жизнь, и секретарь уговорил его написать автобиографию. Пархоменко написал двадцать пять страниц о том, как он рос, воспитывался, учился и боролся. Вечером 9 ноября 1920 года он закончил свою автобиографию следующими словами:
«Надеемся, если скоро не израсходуют, сделать кое-что еще более серьезное».
Глава тридцать первая
После ликвидации врангелевского фронта Конармия была направлена на зимние квартиры в район Екатеринославщины. В село Аджанка, где находился штаб 14-й, приехала погостить Харитина Григорьевна. Пархоменко встретил ее у ворот, улыбающийся, раскрасневшийся от мороза. Заглядывая в лицо, прикрытое шалью и опушенное по краям шали инеем, он сказал:
— Побелило-то тебя как!
Он распахнул ворота и, держась за облучок саней, бежал рядом с санями, согнувшись и забавно подпрыгивая, и, смеясь, говорил:
— Снимались мы с тобой, Тина, в трех видах, а теперь, кажись, снимемся в четвертом. Дали мне отпуск до двадцать четвертого января, поедем к детям. И с детьми желаю сфотографироваться.
Помогая тащить вещи в дом, он расспрашивал, как живут в Луганске, много ли получают угля и пустили ли какие заводы. А Харитина Григорьевна уже обеспокоилась. Укутанная в платки, в длинной шубе, отороченной мерлушкой и вышитой на груди гарусом, она поспешно вошла в хату и, распутывая шаль, озабоченно сказала:
— Раз отпуск, надо мне уехать домой раньше, вперед. Дома все надо приготовить.
— Чего приготовлять? Поедем вместе!
— Да ведь какой командир приедет, как же не убрать?
Харитина Григорьевна рассказывала, что переехали на новую квартиру, а холод все старый. Топлива нет.
— Паровоз — и то не разогрели, — сказал Пархоменко, с улыбкой наблюдая, как ординарец, надув щеки, разжигал самовар и никак не мог разжечь. У ног ординарца терлась рыжая облезшая кошка. — Смотри-ка, Тина, зверю — и тому мышей в пищу не хватает.
Он откинулся назад, прислонился к стене и, глядя на жену сияющими глазами, сказал:
— Но это не смертельно. Поправим!
И он опять стал расспрашивать о детях. Харитина Григорьевна рассказала, как дети собрались вместе и праздновали 7 ноября, — это как раз, когда Конармия шла на Врангеля. Были у детей и гости, играли в жмурки, плясали, а затем стали играть в «черного барона», и черным бароном никто не хотел быть, все кричали своим противникам, что те — врангелевцы.
Вошел ординарец.
— Чего?
— В штаб вас просят, Александр Яковлевич. Срочно.
Пархоменко взял шапку и, указывая на ординарца, все еще раздувавшего самовар, сказал:
— Помоги ему, мировой пожар раздувает, а самовар у него глохнет. Я сейчас вернусь.
Когда он вернулся, самовар уже стоял на столе, не только кипевший, но даже начищенный. Харитина Григорьевна, в голубой кофточке, с белой шалью на плечах и с зеленой гребенкой в волосах, сидела за столом, улыбаясь и весело рассматривая привезенные гостинцы: баранки, бутылку неизвестно где добытой рябиновки, колбасу, пряники такой твердости, что, казалось, они перенесли не только гражданскую и империалистическую, но и русско-японскую войну.
Пархоменко, не снимая шапки и не взглянув на стол, прошел в передний угол и лег на диван. Харитина Григорьевна отошла от стола и села молча к окну. Она уже знала, что раз он лежит на диване и пофыркивает, значит что-то неладно.
— Да в чем дело? — не выдержала она, наконец, услыша, что самовар перестал гудеть.
— А ничего. Дай подумать.
— И чем расстраиваться? Фронта теперь нет. Все в порядке.
— А бандиты? — Он поднялся на локте и, сдвинув шапку на затылок, сказал: — Бери, Тина, бумагу, пиши адреса в Екатеринослав — у кого тебе остановиться.
— Какие мне адреса надобны? Зачем мне ехать в Екатеринослав?
— Завтра на Махно выступаю.
«Экий вояка — Махно, — подумала Харитина Григорьевна, — что здесь особенного? Какая с ним война? Раз и два — глядишь, и разбили. Чего писать адреса, знакомых беспокоить, можно и в селе обождать». И она сказала:
— Чего мне писать твои адреса? Никуда я не поеду.
— А если захватят махновцы?
— Пускай захватят. Оставь винтовку, буду отстреливаться.
Пархоменко рассмеялся и сел к столу.
— Никак не дает эта Махна мирную работу делать в селе. Бьет и жжет. Кооперативы, продовольственные магазины, советы… Она смерть чует, а когда она смерть чует, то напряженно сопротивляется.
— Значит, много сил пустишь на нее?
— Выделили две дивизии, соединили в группу, поставили меня той группой командовать. Надо эту Махну по ниточкам раздергать.
… Два-три перехода Харитина Григорьевна сопровождала дивизию.
Разведка сообщила, что показались махновцы. Пархоменко взял полк, два своих автомобиля и пошел вперед. Харитина Григорьевна ждала его в хате до вечера, не выходя на улицу, чтобы не показывать дивизии своего беспокойства. Когда появилась луна, Харитина Григорьевна села на крыльце. Перед ней расстилалась широкая белая улица; изредка проходил усталый и уже дремлющий боец.
По замерзшим колеям застучала машина. Шла она с перебоями, как бы хромая. Машина остановилась у ворот. Она была вся изрешечена пулями, и пулемет с нее был снят. Харитина Григорьевна, не сходя с крыльца, чтобы не унизить боевой опытности своего мужа и показать, что она не беспокоится за него, раздельно спросила ординарца, приехавшего на машине:
— Где Александр Яковлевич?
— Бой ведет. Сказал мне: «Езжай, ремонтируй скорей машину».
— А сам-то каков?
— А сам переставил пулемет на вторую и поехал опять к линии.
Через час Харитина Григорьевна расслышала вдали еще более дребезжащий стук другой машины. Она спустилась с крыльца на ступеньку и теперь уже облокотилась на перила. Подкатила вторая машина. В ней качался раненный в голову ординарец.
— Где Александр Яковлевич? — спросила Харитина Григорьевна.
— Бой ведет. Послал меня отремонтировать скорей машину.
— А сам на чем остался?
— Да на тачанку пересел.
А еще через час Харитина Григорьевна ожидала уже за воротами. Послышался стук колес и дробный топот коней. Впереди тачанок, в бекеше, в заломленной на затылок шапке, скакал Пархоменко.
— С сочельником вас, Тина! — крикнул он смеясь. — А мы его по ниточке раздергаем все-таки, Махну этого. Но силы собрал, у-у!.. Ты бы ехала в Екатеринослав, хватит с тебя. Чего смотреть? Не театр!
Глава тридцать вторая
Виляя, спотыкаясь и иногда выскакивая в поле, иногда прячась в лес и всегда переодетый крестьянином, уже свыше тысячи километров скакал Украиной патлатый батько Махно. То входя в лес, то громыхая степью, свесив с тачанок ноги и держа в поводу лошадей, всадники уже с тоской и омерзением смотрели на мир. Из орудий уцелело только два, остальные были брошены.
Въезжали в село. Из телеги вытаскивалась «печатная машина» — ручная бостонка, на которой некогда печатали визитные карточки; втаскивались в хату кассы, закрытые войлоком, и свернутый рулон бумаги. Штрауб садился к столу, возле черного знамени, и составлял статью. Бабы растопляли печи, готовя угощение. К соседней деревне мчались всадники, чтобы предупредить о встрече, а главное, собрать свежих лошадей. В середине статьи, как раз, когда Штрауб, перечислив «достоинства» махновского царства, переходил к «преступлениям» советской власти, под окном раздавался уже знакомый крик:
— Пархоменко! Собирайся!..
Тачанки и телеги разбрасывали по дворам, с лошадей снимали седла, винтовки и хобота орудий прятали в соломе, лафеты — в трясине, в зарослях камыша у речки. Хлопцы делали вид, что чинят сбрую; ходили по двору с топорами.
После одной из таких тревог, оказавшейся напрасной, во двор вошел хлопец и велел Штраубу идти к Махно.
Был тусклый декабрьский день. С утра порошило, к обеду, когда Штрауб пришел в штаб, разыгралась большая метель, заклеило окна, закрыло противоположную сторону улицы и, только Штрауб поднялся на крыльцо, так махнуло сверху, от трубы, дымом на него, что он еле разглядел дверь.
В сенях, отряхивая валенки, он слышал грубый, осипший голос раненого Махно и стук его костылей. Штрауб подождал, когда уйдет обруганный «батько», сдавший в плен две сотни человек, и, по привычке погладив голову, на которой почти не осталось волос, вошел в комнату, крепко прижимая к боку папку с написанными им статьями, которую он захватил на всякий случай с собой.
Стуча костылями, Махно несколько раз прошелся по комнате, а затем, поддерживаемый сестрой милосердия под руку, с легким, каким-то капризным стоном, опустился на лавку. Маруся, жена Махно, вынула из низенького резного шкафика графин, налила тоненькую рюмочку и подала Махно вместе с тарелкой, на которой лежали тонкие розовые ломтики сала. Он выпил и, беря сало грязными пальцами с длинными ногтями, сказал, кивая на графин:
— Не той налила. Лимонной хочу.
— Выдохлась корка, никакого запаху не дает, — сказала Маруся, разводя беспомощно руками.
Несколько поодаль, у печи, сидели махновские «батьки» — Чередняк, Правда, Каретник. Среди них сидела Вера Николаевна. Когда Махно подходил к «батькам», он бросал взгляд на Веру Николаевну и криво улыбался.
— А холодно, газета? — резко повернувшись к Штраубу, спросил Махно. — Где Аршинов?
— Сейчас придет.
— Слушай, газета! — сказал Махно, принимая рюмку от Маруси. Он выпил, поморщился и, видимо, не забывая о лимоне, сказал: — А в Мадриде лимоны есть? Ты в Мадриде бывал, газета? Большой город, красивый, а? Вот бы зажечь. Ха! Екатеринослав я жег, Мелитополь жег, Ростов жег, — что мне Мадрид или Париж не зажечь?
— Париж или Мадрид можно, а вот Нью-Йорк нельзя, — сказал, входя, Аршинов. — Здравствуйте, селяне. Здравствуй, батька. Почему, спросишь, нельзя Нью — Йорк?.. Ну, люди здесь свои, скажу. Ривелен к нам едет. Сам Ривелен! Нью-йоркский анархистский батька. Он не позволит нам Нью-Йорк сжечь, ха-ха!..
— Ну, едет, и черт с ним, — сказал Махно. — А ты с чем пришел? Какие предложения? Чего вы все молчите?! Я знаю, что вы сговорились!
Аршинов улыбнулся:
— Ну, в моем предложении мы не сговорились. Пришло время, батька, мобилизовать у селян еще по одному коню со двора.
— Не можно, — сказал батько Правда. — Этого никак не можно: селяне на нас рассердятся, начнут Пархоменке помогать… нет, больше коней у селян брать нельзя.
Чередняк проговорил:
— Чего нью-йоркский батька везет? Коней бы вез!
Аршинов, привыкший к манере «батьков», продолжал:
— Артиллерия заграничная, хорошая, а без толка вязнет в снегу, пропадает… вот и сейчас отстала. Коней не хватает, батька! Надо конскую мобилизацию объявлять.
— Уходи, — сказал Махно. — Надоел. Кони, кони! Ненавижу!
— Кого, батька?
— Спать не могу. Водка не пьянит. Никому не верю. Куда ни пойду, он везде меня — рукой за горло! Кто? Пархоменко! — Он подсел к «батькам», рядом с Верой Николаевной. Маруся поднесла ему новую рюмку водки. Махно обнял Веру Николаевну за талию. Она отодвинулась.
— Я — замужняя, батька.
— Можно развести.
— Каким образом?
— Не образом, а обрезом.
— Глупо!
— Паскудная зима… — сказал среди общего молчания батько Чередняк. — То снег, то слякость… а он все-таки за нами скаче…
Батько Правда спросил:
— Кто?
— Да он же!.. Кони у него добрые… а нам у селян никак нельзя коней брать… выдадут.
— Ненавижу! — крикнул Махно. И, помолчав, с другим выражением лица, еще более злым и приглядывающимся, продолжал:
— Слушай, газета! Поедешь к Быкову. Возьми жену. Она у тебя ловкая. Приедешь, тебе скажут — как делать.
— А что делать?
Хлопцы мои устали скакать. Коня я не могу мобилизовывать у селян. Понял? Три наших отряда разбиты, четвертый, лучший, кавалерийский сдался без боя. Пархоменко тебе поручаю убрать. Понял?.. Ты все делаешь плохо, я тобой недоволен, — с Пархоменкой ты должен сделать «хорошо», Быков тебе поможет. Понял?
— Но ты меня не слушаешь, батька, — сказал Штрауб с обидой, — я тебе предлагал наступление, когда большевики были заняты Врангелем, — ты меня не послушал. Теперь дождались, когда Пархоменко собрал силы…
— Молчи. Надоел. Уходи.
Штрауб повернулся. Махно ему крикнул вслед:
— А что этот Ривелен, лимону не привезет, часом?
— Получите и лимоны.
— Свежие?
— Свежие, — весь дрожа, сказал Штрауб.
Штрауб согласился ехать по нескольким причинам.
Первая — ему хотелось подружиться с Махно, отбросить ту опасность, которая ему сейчас несомненно грозила, потому что Махно не нужен был шпион, не помогающий ему. Хотелось доказать, что действия Штрауба на польском фронте — или, вернее, провал всех действий — зависели от плохого стечения обстоятельств, а вовсе не от отсутствия у него способностей. Хотелось также встретиться с Быковым, от которого он уже месяца три или четыре не мог получить извещений. И вторая — хотелось уехать и потому, что его жизнь с Верой Николаевной совершенно испортилась.
Кроме того, и физически он себя чувствовал отвратительно. Все время ныла печень, и во рту была какая-то горечь. Часто он просыпался с такой головной болью, словно ему сорвали кожу с черепа. И хотя понимал, что в городе ему придется скрываться и трепетать и, может быть, исполнять крайне опасные поручения; все же он с удовольствием думал о том, что увидит город, электричество, мирно шагающих безоружных людей, услышит смех, не пьяно-разгульный, как здесь, а нормальный человеческий смех, прочтет какую-нибудь газету… Все-таки хорошо в городе!
Придя в хату, где стояла походная типография, он внимательно посмотрел на Веру Николаевну. Она села штопать чулок. Лицо у нее было неподвижное, скучающее. Кассы стояли на столе, прикрытые влажным войлоком, и Штрауб подумал: уже можно не ругать хлопца за то, что не стрясли с войлока снег, а если войлок заледенеет на улице, то и черт с ним. Штрауб снял шапку и повторил вслух свою мысль:
— Все-таки, Вера, хорошо в городе!
— Как говорится, от скуки и земля вертится, — сказала сухо Вера Николаевна, давая этим понять, что даже его восклицания, глупые и однообразные, со скуки ей кажутся достойными внимания.
В иное время Штрауба это больно кольнуло бы, но сейчас он улыбнулся и воскликнул:
— Совершенно верно!
Вера Николаевна ничего не ответила. Только иголка быстрее заходила в ее пальцах:
— Вернись к Махно сейчас же, пусть велит выдать тебе карандашей, ученических тетрадей, чернил. Лучше всего и безопасней пробраться учителями. Учителей они и любят и умиляются перед ними.
Щуря глаза, она дотронулась до его лица кончиками длинных своих ногтей и тотчас же с видимым омерзением отдернула руку. Голос у нее был и умоляющий, но такой, каким умоляют в последний раз, и в то же время презрительный.
— Соображайте обстановку, голубчик.
Штрауб понимал, что она рассуждает правильно. Он послушно вышел и направился к Махно.
Глава тридцать третья
Два дня назад на площади села, против школы, похоронили двух убитых махновцами работников сельсовета: председателя и секретаря. А могилу уже занесло пушистым, как пена, снегом, и тень тополя лежит на ней ало-голубая и такая крепкая и ясная, как будто она лежала здесь сотни лет. Поодаль возвышается братская могила, возникшая здесь летом: к высокому столбу прибита доска с надписью: «Погибли за социализм», и позавчера, когда хоронили председателя и секретаря, над доской приделали маленький, покрашенный охрой навесик, чтобы надпись подольше держалась.
Пархоменко провожал Ламычева, который уезжал в Екатеринослав для доклада командованию Конармии о действиях группы, преследующей Махно. Позади, скрипя полозьями, шла подвода, возница что-то насвистывал, а Ламычев вслух перебирал, что он скажет, хотя все слова были тщательно записаны:
— …передвижения противник совершает большей частью ночью, для чего разделяется на маленькие шайки. Махно говорит: там-то и там соединяемся, — и разбегаются. Что же касается снабжения и пополнения, то черпаемое им в кулацких районах…
Он откинул назад голову, посмотрел голубыми широко расставленными глазами в небо и сказал:
— На Дон мне хочется, Александр Яковлевич!
— Внука растить?
— И внука и вообще все человечество, Александр Яковлевич!
Пархоменко рассмеялся. Хотя последнее время была страшная скачка, все же Ламычев, по стародавнему времени считая сражение с Махно пустяковым делом, успокоился, раздобрел и ходил необычайно самодовольный и важный. И сейчас он шел, выпятив грудь и глубоко дыша морозным крепким воздухом.