Гуляли тут же на елани, где и жили. Под вечер развели костер и старинные уральские песни пели. А потом Радион взял гусли и заиграл. Сроду так не пел, как в тот вечер.
Спел Радион любимую народом песню про Разина и беглеца Корнея, отдавшего жизнь за волю. И вдруг оборвал песню. Будто испугался Радион. Поглядел на черные стены бора, на дымок в куренях, на Васену и запел удалую песню рудницкой голытьбы. Но и она оборвалась…
Словно чуял Радион, что недолго радоваться ему. Что беда на пороге новой избы стояла. И пришла она такая страшная, жестокая, что люди потом долго не могли забыть ее.
И принес ее не ветер или люди, а сама хозяйка завода Турчаниниха, Так за глаза народ ее звал.
И все из-за барских собачонок получилось. Не они, окаянные, может, и беды не было б вовсе.
Была Турчаниниха из какого-то знатного рода, а про знатность в те годы простые люди частенько так говорили: чем знатней, тем страшней. Дурели господа от знатности и от безделья, вот и развлекались чужим горем.
Турчаниниха была умна, хитра и своевольна. Боялась бунтов рабочих и держала целый выводок наушников и приживалок, выспрашивая их, о чем думают и говорят люди в заводе. От моды не отступала и целую свору собак имела. Одна из них в особой неге всегда жила и спала, как полагалось, на бархатной подушке в спальне.
В те времена, когда Васена Радиону сына принесла, у любимой собачки этой щенки родились. Весь господский дом был на ноги поднят. Шутка ли сказать: пять щенков. Забегали, засуетились слуги, подавая молоко, подушечки, грелки.
Любовалась барыня щенками, любовались ими и гости из Екатеринбурга. А барыня вдруг как закричит, затопает ногами — и гостей не постыдилась.
Кричит, а люди понять не могут, чего надо ей. Только когда отвизжалась она, перестала ногами топать, поняли слуги: кормилица нужна.
— Разве может такая крошка выкормить пятерых щенят? — кричала Турчаниниха на весь дом.
— Крошки все передохнут, — вторили ей приживалки и гости.
Кто-то вспомнил, кто-то подсказал, что дочь уставщика Афанасия кормит сына.
И вот завертелось все, закрутилось, как крутит ветер перед грозой на дороге пыль. Без малого чуть не силком привели Васену на конный двор, в дальнюю стайку ее закрыли, подложив к ней щенят. Сама Турчаниниха, проводив гостей, явилась со всей ватагой приживалок смотреть, не обманет ли баба, и будут ли щенки сыты.
Ползала в ногах у барыни Васена, но Турчаниниха неумолима была. Без памяти свалилась Васена, а щенки уцепились за ее грудь, прильнув к ней, как к собачонке…
Вдруг за конюшней раздались крики и, расталкивая народ, в стайку Радион ворвался. Подскочил к Васене и, увидев щенят у ее груди, что есть силы схватил их и швырнул в угол. Один щенок упал на камень, от удара завизжал, других кинулись приживалки поднимать.
Со всего завода сбежались люди. Откуда ни возьмись надсмотрщики и погонялы появились. Принялись они разгонять народ. Потом связали Радиона и Васену.
Господское решение было страшно: Васену высечь принародно, Радиона — на Богословские рудники навечно. Туда, откуда никто еще никогда не ворочался. Избу сжечь.
На диво в тот год жаркое лето выдалось. Словно в кричне, солнце пекло. Жгло оно и в тот день, когда на площадь с раннего утра начали народ сгонять. Погонялы, стражники, надзиратели окружили площадь, на которой деревянный помост стоял. На помосте тот, кто должен был сечь, в плисовых черных штанах и в желтой рубахе. В руках у него двухвостая плеть трепыхалась.
Над площадью гул, пар и причитания. Кто-то крикнул: «Везут!», барабанная дробь рассыпалась над головами людей. К помосту подъехала телега, а в ней связанная Васена. Как была в кубовом сарафанишке, когда привели ее кормить щенят, так и в том привезли. На сарафане кровь запеклась, видать, шибко ее били. Лицо белее снега. На голове черный платок. Единым вздохом простонал народ, когда увидал Васену. Слезла она с телеги и на помост поднялась, чуть живая. Подошел к ней палач, но его остановил приказчик. Он развернул бумагу, на которой красная, как кровь, сургучовая печать алела. Прочитал он решение барское и махнул рукой.
Сдернул палач с Васены платок, и пригнул ее к скамейке. Привязал ремнями к доске и засвистела плеть, жутким воем запела.
Сколько бил палач Васену — не считалось, только когда с помоста кровь потекла, всего раз застонала Васена, и голова ее еще ниже наклонилась.
Никто ее стонов не слыхал, оттого что гул человеческих голосов нарастал все больше. Уже нельзя было разобрать, кто и чего кричал, только волной рев гнева людского поднимался. На помост вскочил Габий. Что-то кричал, проклиная господ. Два здоровенных погонялы тут же схватили его, кто-то кинулся отнимать, началась свалка… И снова на помосте человек оказался. Какой-то парень это был.
— Душегубы! Кровопийцы! — кричал он, тряся кулаком перед приказчиком.
— Добрые люди! — повернувшись к народу, парень прокричал: — Радиона тоже нет в живых! На конном его засекли! Не давался он цепи на себя надеть, вот и прикончили!
Парень кричал еще что-то, но его не слушал уже никто. Все кинулись на конный двор, а отец Васены поднялся на помост и наклонился над дочкой. Палач было хотел его отстранить, да Афанасий пошел прямо на него и, если бы тот не отскочил, столкнул бы его старик прямо в разъяренную толпу.
Поднял Бакишев дочь и зашагал на конный. Враз наступила такая тишина, будто никого людей на площади не было. Расступились все перед Афанасием-отцом, который нес в своих руках мертвую дочь к мертвому мужу.
И чем дальше он шел, тем больше народу шло за ним. Молча шли. Только легкий ветер и солнце играли в волосах старика. Он будто вырос и окаменел.
На конном Афанасий положил Васену рядом с мужем.
К ночи тишина покрыла весь завод, хотя, говорят, никто не спал в эту ночь. Скорбь и тревога зашли в каждый дом.
Темнел господский дом, не светилось ни одно окошко. Только рвал тишину в заводе в эту ночь стук колотушек ночных сторожей и печальный звон часовых переборов на башне.
Всем заводом хоронили Радиона и Васену. Господа скрылись давно уж в Екатеринбурге. А когда поднялся бунт после похорон в заводе, то, видать, Турчаниниха поняла, что такое бунт работных. Недаром в Пермскую Берг-коллегию понеслось одно донесение за другим о бунте в Сысертском заводе. Понадобились казаки и солдаты для усмирения людей. Не скоро задымили трубы в заводе, не скоро пришел в себя народ после расправы над Радионом и Васеной.
Долгих двадцать лет прошло с того дня, когда казнили Васену. И однажды заводские на улице увидали седого незнакомого башкира.
Никто не узнал в нем Габия. Как удалось ему с рудников сбежать, не спрашивали люди. Кто-то приютил его, накормил, помог балагушу на безымянной речушке, где когда-то их балаган стоял, поставить. Кто-то принес Габию Радионовы гусли. Сумели сохранить.
Не ведали люди, как все эти двадцать лет тосковал Габий о друге. Ведь всего было двадцать лет парню, когда на нем цепи загремели и потерял он Радиона.
Никто не видел в тот вечер, холодный и печальный, как вспоминал он про свою встречу с Радионом возле Дедюрихи и как он взял в руки Радионовы гусли и стал их перебирать. А потом запел любимую Радионову песню о воле и про их нелегкую долю…
Как сложилась у него песня про Радиона и Васену, он и сам не знал, но, видать, таким гневом он ее напоил, что потом, как огня, боялись господа Габиевых песен.
В песнях — сила. Самоцветная россыпь в них. Камешек самоцвет, как огонек, глаз развеселит. Так в старину говорили, а еще добавляли: «За светлой же и доброй песней пойдешь, непременно до Габия дойдешь!».
До глубокой старости дожил Габий, одряхлел и занемог. Тогда люди его ближе к заводу перенесли. На Бесеновой горе вырыли ему землянку, а женки работных носили ему еду. Как за родным отцом ходили. Когда же навек закрылись его глаза и Радионовы гусли вновь осиротели, в память о Габии, а вместе с ним и о Радионе, речку, возле которой Габий жил, Габиевкой назвали.
Пытались господа позднее эту речку назвать по-другому, чтобы люди позабыли про Габия и Радиона. Называли Светлой, Черемшанкой и еще как-то, но не получилось ничего.
Там же, где засекли Радиона, кто-то две елочки посадил. Теперь они старые, обросшие мохом, обнявшись стоят, а вокруг них по берегу пруда, на месте конного двора, огромный детский парк шумит.
СТАРИННОЕ ПОВЕРЬЕ
В старое время на уральских заводах много было разных поверий. Известно — глухомань. Кто чего плел. Правда, работный человек, что возле кричны иль в забое потел, тот не шибко верил в эти запуги и между собой свое говорил — то, чего видел и примечал, вроде такого: «Не тем он фартовым был, что в рубашке родился, а тем, что с народом удачей делился».
А то, бывало, и про нарядчиков отсыпят: «Доверился нарядчику — остался без лаптей». Жизнь тогдашняя не ранним белым снежком усыпана была. Выглянуло солнышко — и растаял снег. Темно и тоскливо жилось народу. Оттого и побасенки невеселыми были. Одним словом, как говорилось тогда: «Иван в шурфе горб набил, а щегерь Епифан капитал нажил». Вот так-то.
Ну, а старикам да молодайкам разную небывальщину плести мужики не мешали. На то, мол, и даден язык человеку, чтобы им говорить. Кто в дело, а кто и без него. Каждому в утеху.
Только одно поверье без малого на всех старых заводах в память людскую въелось. Будто при постройке на заводах плотин непременно голова человеческая клалась. А это уж любопытно, как ни говори. И было ли на самом деле такое? Впрочем, послушайте лучше о таком поверье сказ.
Не много, не мало, а годов двести назад это дело приключилось. В те поры обживался наш край. Кто в лесах оседал, кто в степи пробивался. Больше у воды все гнездились…
И вот как-то раз ватажка беглых вышла на Каму-реку. За рекой люди горушку увидали, малый заливчик. С горушки две речушки бежали. Приглянулись места новоселам. Срубили они куренную избу, потом другую и назвали свой курень Морянкой. Так одну девку среди беглых звали. Видать, была она из-за большой реки, которая, как море без берегов, по весне разливалась. Ну, а поскольку Морянка всех мужиков обшивала, кормила, за ними ходила, стали девку Добрянкой звать за ее добро к людям.
Помаленьку огляделись люди, пообстроились. Прижились в здешних местах, хоть и глухо было кругом. Зверья полно было, рыбы хоть ведром черпай. Грибов и ягод на весь год заготовляли. Тропы торили, куда можно было поделки свои сбывать.
Только одного не усмотрели люди: земля-то была графа Строганова. Тут и получилась у новоселов осечка. Как прослышал Строганов про Добрянский курень да про то, что там медную руду добывают, сразу решил прибрать народ к своим рукам. И медеплавильный завод поставить. Задумано — сделано. Пригнали еще работных людей. Стали они завод ставить, но свое ремесло не забывали. Медную посуду изготовляли — рукомойники, кувшины. Вот и говорят, что от дедов у нас, заводских, любовь к медной посуде идет.
Перво-наперво прислал Строганов управителя и приказчиков, про которых потом говорили: «До воли приказчик, после воли — подрячик». Заложили завод, поставили церквушку, казенку — кабак. Еще прислали народу. На горушках еще появились избы. Только не хватало, воды для завода. К осени плотину изладили. Только по весне как пошли вешние воды, так от этой плотины и щепок не осталось. Опять к осени новую плотину поставили, а весной такая вода пошла — сроду люди такой воды не видали. Опять все смыло, а плотину по бревешку унесло, хоть и лес на нее был поставлен самый кондовый. Принялись тогда люди в третий раз копошиться, но пришла вода по весенней поре и все унесла…
Говорили тогда: «Сыч стонет в лесу, а работный в дудке». Застонал вскоре народ от этой беды, потому что донес управитель Строганову: «Так, мол, и так, сносит плотину. Речки здесь по весне бурливы да снега большие. А может, плотинный подводит, и людишки плохо робят. Недовольство между ними большое, вот и подливают деготь в мед, где могут».
Прискакал вскоре нарочный от Строганова. Страшную весть он привез: «С виновных строго взыскать. На завод помощника из чужестранцев прислать. Разобрать дело, виновных наказать нещадно».
Началась расправа. Много работных было исполосовано розгами и плетями. Отхаживали бабы измордованных мужей и сыновей ранними березовыми вениками в жарких банях. Разнотравными настоями отпаивали. К ранам мази на Марьином корню и липовом цвету сваренные привязывали. И все же, хоть самый крупный и сильный народ на плотине работал (каждый мужик иль парень не в обхват в плечах бабьим рукам), многих не отходили, на погост снесли, а остальные, как были исхлестанные да обиженные, робить пошли…
Говорят, что и в потухшем костре угли разгораются, а у добрянских работных ненависть и не утихала, после же расправы господской пуще того в сердцах работных закипела, забурлила, словно пена в крепком квасу…
А тут еще, как назло, утром плотинный мужикам сказал:
— Как же нам с вами, добрые люди-труднички, избыть с водой напасть? Как укрепить плотину против воды? — Помолчал, бороденку свою пятерней расчесал и добавил: — Можа, етта беда-то неизбывная от того нехристя бритоуса, что в приказной избе сидит, невесть на чё обретается. Можа, — умствует, — все наше горе ему на руку? Вот и вредит он.
Молчали мужики, только вздыхали. Откуда было им знать, раз плотинный не знает. А он все говорил и говорил. Знать-то, прорвало его терпение:
— Как хлестали людей, он, бритоус, тут же стоял и на мирскую маяту глядел. Только нет-нет да и отвернется в сторону рылом-то. Это-де вам, сиволапым, в науку, — говорил бритоус. — О! О! — И, подняв свой палец кверху, закатил глаза. — Это-де не вашего ума дело — плотины строить… Потом еще чё-то он лопотал, — злобно говорил плотинный. И, повернувшись к одному из мужиков, сказал:
— Твой-то Митрий, младшой, тутотка стоял. Всех пригнали с горы на маяту народную глядеть для устрашения.
— Ну вот от таких слов бритоуса, видать, не стерпел Митяй-то твой, индо затрясся. Да и хвать нехристя за грудки. Тряхнул раз, другой. Не подумал парень сгоряча, что и его тут же на бревнах могут отходить за самоуправство. Приподнял Митяй нехристя за камзольчик, аж оборочки кружевны на ем хрустнули. Держит Митьша бритоуса на весу да потряхивает. Известно, не обидел боженька парня силой. Трясет он бритоуса да приговаривает: «Говори по-нашему, коль тебе ведано, как робить надо для дела, а не изгаляйся над народом». — Ну, а тот, видать, с перепугу, поджал кривы ножки в белых чулочках и заморских обутках с пряжечками, да ими туда-сюда болтает. Руки в желтых перчаточках разметались и хватались за бел свет что есть мочи. Глаза у его закатились. Шепчет он по-своему, видать, с белым светом прощается…
Замерли все от страха, а Митьша знай трясет нехристя и приговаривает: «Будешь говорить аль нет?» Тот с перепугу возьми, дело не в дело, и бухни: «Голёва́ нужен». Вот чё отсыпал окаянный.
Переглянулись мужики. Мальцам кое-кто подзатыльник дал, чтобы тут не крутились да больших не слушали.
Кто чего говорил. Кто, не поняв смысла слов чужестранца, дознаться хотел, зачем он про голову сказал. И чья, дескать, нужна голова? Но пойди дознайся. Убежал этот нехристь в приказную избу, как Митрий его отпустил, на все засовы заперся, а потом тайком без ума с завода сбежал…
Призадумались мужики. И не столько над тем, чья нужна голова, а над тем, как дальше быть. Невмоготу жизнь-то была. Есть над чем задуматься.
Увидал плотинный, что оторопели мужики, затуманились. Принялся он тогда вроде как успокаивать их. Поворошил плотинный на голове шапку, сдвинул ее на ухо и проговорил приунывшим работным людям:
— А Митрий-то у нас чисто иголкой шьет — топором-то. На срубах вырезает шибко ладно пазы в заугольях. Сноровистый парень, ничего не скажешь. Я вот одинова на спор ходил со свояком. Гляди, мол, говорю я ему, пятерню свою на колоду положу. Сказал и положил, да растопырил пальцы-то я свои на колоде. «Не робей!» — говорю я ему. Свояк снял шапку, перекрестился — и за топор. Тяп! Тяп! А рука — вот она — целехонька!
И плотинный перед мужиками рукой повертел. Качали мужики головами. Посмеялись над плотинным, а кто-то сказал, поняв замысел плотинного (успокоить мужиков он задумал):
— Откуль только у тебя такая сила взялась? — пошутил он над сказкой плотинного. А тот оглядел всех. Кажись, маленько отошли, духом заворошились, спокойней заговорили. Поднялся плотинный тогда с бревен и сказал:
— Ну, ребятушки, с богом за работушку.
Пойти-то все пошли, только один замешкался. Остановился он и сказал:
— Робить — это полдела, как не робить, а вот как же насчет зуботычин да битья нещадного. Как же, плотинный? А?
— Опосля поговорим, — только и смог ответить плотинный. И тоже пошел в гору, где пилили дрова. Шел и думал про себя: «Пошто я не сказал народу про то, что еще бритоус говорил? Про то, что каки-то турки на нас войной идут. Медь нужна будет, чтобы не с голиком врага встретить. Далась нам эта голова, все из ума вышибла. Слушать не хотят, что мозговать надо, как лучше изладить плотину, а не рубить чью-то голову да в паз ложить. Бабьи запуги», — ворчал он про себя.
Много народу пришло вечером послушать плотинного. Слух о войне и о голове всех поднял в заводе. Только не пришли те, кто в лесу работал: на томилках да кто лес рубил. А были это те, кто свой черед отбывал: парни и девушки больше всего там свой урок отрабатывали.
Отрабатывала в лесу и дочь плотинного Федосья. Не знала она, как и остальные, про вести недобрые про войну и про голову молву. И все же дошел слух об этом. Донесли его не мужики иль какая-нибудь бабочка, нетерпеливая на язык, а пострашней. Старухи-кликуши — прицерковная плесень. Вечно они ржавчиной возле людей, особенно молодых, гнездились. Как-никак — доход себе добывали. Вот эти-то старушонки и донесли до томилок, порешив между собой, что непременно человеческая голова нужна, и девичья наособицу. Свои-то головы кликуши больше всего берегли.