— Это что же у вас, — народолюбие, что ли, что вы так запанибрата держите себя с матросами?
Сказано было сквозь прокуренные зубы и как-то очень зловеще по смыслу, так что Калугин невольно оглянулся в сторону буфета, где суетились вестовые, и спросил не в полный голос:
— Разве я чуждаюсь общества офицеров?
— А с кем же вы в коротких отношениях, я что-то не знаю? — подхватил его вопрос сосед справа, лейтенант Привалов, артиллерист.
Тоже какое-то черствое лицо, хотя ведь молодое… Что же выйдет из него в зрелые годы?.. Болдырев бреется и у этого рыжеватая бородка, но карие глаза прищурены так, как будто им и дела нет до какого-то прапорщика на «Марии», но зато ноздри вдруг широко разлетелись, и Калугин подумал: "Вынюхивает!"
— В коротких? — переспросил он. — Этого я, действительно, не успел еще сделать: слишком мало служу.
— Выходит, что надо вам заслужить доверие ваших товарищей, — сказал сосед Болдырева, старший лейтенант Плетнев, ревизор «Марии», заведовавший продовольственной частью, не по летам располневший блондин в пенсне.
Он был всегда вежлив и всегда занят; Калугину казался всегда благодушным, довольным своим положением на корабле, поэтому вопрос, какой он сделал тут же после совета о доверии, был неожидан и, пожалуй, резок:
— С вами был на катере наш баталер?
— Баталер?.. Переоридорога?.. Да, со мною… А что?
— Он был, оказывается, пьян и вел себя нахально, а вы даже замечания ему не сделали!.. Как же вы так?
Только теперь понял Калугин, что все дело было сочинено бароном Кранихом, и не стой он тогда около трапа, когда пришвартовывался катер, никто здесь не говорил бы ничего обидного.
Изогнув голову так, чтобы видеть побольше офицеров за столом, — не окажется ли здесь и сам Краних, — Калугин вдруг встретился глазами с командиром корабля Кузнецовым.
Кивнул ли в самом деле ему головою Кузнецов, или так только ему показалось, Калугин не мог еще себе уяснить, когда вдоль стола пошла передача: "Прапорщика Калугина к командиру!"
Когда это докатилось к нему, он встал и пошел как будто связанными ногами: нетрудно было догадаться, о чем желает говорить с ним командир, так как рядом с ним сидел старший офицер Городысский. Между тем, подходя к Кузнецову, Калугин не видел на его лице даже наигранной строгости.
Это было простое русское лицо пятидесятилетнего хорошо пожившего человека, всегда старавшегося быть, что называется, «отцом-командиром». На «Марии» за два месяца службы Калугину не приходилось слышать его криков, кричал за него старший офицер, — Кузнецов же был на удивление неизменно благодушен. Он как будто раз и навсегда убедился, что весь экипаж корабля отлично знает свое дело и, в случае смотра высшего начальства или серьезного боевого дела, его не подведет.
Никто из матросов даже, не только из офицеров, не винил его в гибели двух тральщиков под Варной, — знали, что это вина самого командующего флотом, а не его.
Когда Калугин подошел и остановился перед стулом Кузнецова, командир совершенно неожиданно спросил вдруг:
— Ну что, — как ваша жена, а? — И посмотрел на него при этом вкось, но как будто приветливо и даже с улыбкой.
Став так, что Кузнецов был виден ему в профиль, Калугин отвечал:
— Завтра ее повезут на операцию, господин капитан первого ранга! Я сговорился уже об этом сегодня с хирургом городской больницы.
Серый глаз из-под вскинувшейся мясистой брови задержался на Калугине, когда недоуменно спросил Кузнецов:
— Почему в городской больнице? Почему хирург? Какая операция?.. Ведь вы говорили, что роды у вашей жены?
— Они невозможны, господин капитан первого ранга! Приходится применить кесарево сечение.
— Ке-са-ре-во сечение? — протянул Кузнецов, и все его плотное лицо, с крупным лбом под ежиком волос темно-медного цвета, повернулось к прапорщику. Он как будто припоминал, что это за "кесарево сечение", и, припомнив, погладил свой круглый подбородок, потом потрогал подстриженные усы и, наконец, сказал:
— Это, знаете ли… это, кажется, операция очень серьезная, да-а!
И без всякой последовательности обратился к Городысскому:
— Кто именно вам докладывал, Николай Семенович?
— Вахтенный начальник барон Краних, — ответил ласковым тоном старший офицер.
После этих слов его произошло что-то непонятное, однако спасительное для Калугина.
— А-а!.. Вон кто!
Кузнецов почему-то сморщился, почесал средним пальцем ухо, точно хотел выковырнуть залетевшую туда фамилию… Потом он покатал в обеих руках пустой стакан, перед ним стоявший, и вдруг поднялся.
— Пойду, — мне некогда, — сказал он. — А вы тут сами, Николай Семенович, поговорите с прапорщиком!
И величественно, — он был не менее объемист, чем Городысский, — пошел к выходной двери.
— Да я уж говорил с ним, — ответил старший офицер и отправился провожать командира.
Калугин понял из всего этого только то, что он свободен, и, нимало не медля, вышел следом за ними, соображая на ходу, что командир больше настроен против Краниха, чем против него.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Слишком много оказалось для Калугина впечатлений этого дня, притом всего только за несколько последних часов особенно острых.
Покорное, но испуганное ожидающее лицо Нюры; ее беспомощно опущенные вниз руки и большой живот, выпирающий даже из широкого синего капота, живот, который завтра, без него, взрежет, чтобы вынуть ребенка, хирург.
Этот хирург, с которым он говорил, — приземистый, скуластый, за пятьдесят лет человек, с каким-то калмыковатым лицом, хотя и с русским именем, — Готовцев Лаврентий Иванович, держится вполне уверенно, обнадеживает, а между тем, разве не бывает неудачных операций даже и не у таких провинциальных, а у столичных известных хирургов. И пальцы этого Готовцева теперь, когда вспомнились они, показались Калугину какими-то слишком толстыми для хирурга… С такими пальцами дрова колоть или кузнецом быть, а не операции делать… Нюре, разумеется, он ничего не сказал насчет пальцев, так как нельзя же было ее беспокоить… Впрочем, тут же, вспомнив пальцы Сыромолотова, он успокоился: ведь Алексей Фомич, как художник, тоже должен был бы, если так рассуждать, иметь гораздо более тонкую, нервную, чуткую руку…
Сыромолотов вообще изумил его своей черноземной силой: лицом без морщин, обилием волос на голове и в бороде и совершенно без намека на седину, шириною плеч и независимостью осанки человека, знающего себе цену… Трудно было даже и представить, сколько лет еще мог бы он прожить: двадцать, тридцать, сорок, — всякое из этих чисел казалось вполне вероятным Калугину. Невольно он сравнивал свою Нюру с ее сестрой Надей. Надю, пожалуй, всякий должен был бы счесть более красивой, может быть, была она и тоньше Нюры душой, но Нюра и при соседстве такой сестры все-таки оставалась для него самым близким и дорогим человеком, и беспокойство за нее сжимало его сердце тисками…
А тут вдруг — слишком вольно вели себя матросы на катере, и он не остановил их, не сделал им замечания!.. Почему? Потому просто, что был слишком полон личным, — не военным, а мирным, — слишком чувствовал себя только мужем Нюры, завтрашним, быть может, отцом своего ребенка, хотя бы он появился на свет и при помощи ножа хирурга, — и совершенно как-то позабыл даже, что он — морской офицер в чине прапорщика. Забывчивость понятная: ведь он всего только два месяца как выпущен из морской школы… Чтобы во всякий момент своей жизни чувствовать себя офицером, нужна привычка… "Как же они не понимают такой простой вещи? — думал он о лейтенантах. — Даже для того, чтобы нести обязанности помощника лесничего, как нес их я, тоже нужно было втягиваться, привыкать, не один, не два месяца, а что же такое лес по сравнению с такой свирепой мировой войной, какая теперь ведется неизвестно почему, неизвестно зачем, вот уже более двух лет!.. Слово «драконы» возмутило остзейца почему? Потому, конечно, что напомнило ему девятьсот пятый год, и он сумел заразить своим беспокойством многих других…"
Приходилось думать, как теперь отнесутся к нему. Считать исчерпанным этот вопрос Калугин не мог, конечно, хотя сам Кузнецов и не говорил с ним о нем. Этот неприятный для него вопрос он просто передоверил старшему офицеру, но разве это не все равно?.. Быть может, за поведением матросов приказано следить не одному Краниху? Быть может, матросы «Марии» и высшим начальством уже признаны ненадежными, а он нечаянно только подлил масла в огонь? Быть может, завтра же самому Колчаку будет доложено о брожении матросских умов, и он, прапорщик Калугин, будет обвинен в подстрекательстве к бунту?..
В горячечно работавшем мозгу его проносились лица только что виденных в кают-компании офицеров, и ему уже становилось понятным, что они тесно сплотились против своих же матросов, насторожившись, решили подтянуть вожжи, а он, занятый своим личным, семейным, этого даже и не заметил.
В горячечно работавшем мозгу его проносились лица только что виденных в кают-компании офицеров, и ему уже становилось понятным, что они тесно сплотились против своих же матросов, насторожившись, решили подтянуть вожжи, а он, занятый своим личным, семейным, этого даже и не заметил.
И вот что еще стало ему ясно: на матросов на катере он смотрел благодушно не только потому, что был переполнен своим, — они были гораздо понятнее ему, чем все офицеры на «Марии», гораздо почему-то ближе… Только теперь, именно здесь, в своей каюте, Калугин понял вдруг, что это и не могло быть иначе.
Он не был дворянином по рождению, как все офицеры «Марии». Он учился в реальном училище, а не в гимназии, куда, быть может, его и не приняли бы, как "кухаркина сына". Ведь его мать и действительно именовалась "кухаркой за повара", и только ее искусство в кулинарном деле помогло ей вывести в люди сынишку, оставшегося без отца еще в возрасте четырех лет. Среди уличных мальчуганов на Галерной гавани в Петербурге и прошло все его детство, и детских переживаний его не могли заглушить потом ни реальное училище, ни институт.
Эту же самую простонародность, которая лежала в его основе, он почувствовал и в курсистке-бестужевке Нюре Невредимовой, почему так и потянулся к ней. И своим среди своих всего два часа назад он был, впервые увидев известного ему еще с отрочества по репродукциям с картин художника Сыромолотова и сестру Нюры. Могучий этот старик, он ли не был простонароден?.. А в сегодняшней кают-компании, там кто?.. Кранихи, полкранихи, четвертькранихи?..
Чем может кончиться у него с ними то, что началось сегодня? Может быть, просто выкинут его с «Марии», бросят за борт с линкора куда-нибудь на тральщик или на транспорт?.. А не все ли ему равно? Пусть выбрасывают куда угодно… Пусть выбросят хоть завтра же, — он будет только рад этому: не будет участвовать в новом совершенно бессмысленном походе на Варну, который может окончиться еще более печально, чем это случилось с тральщиками.
Что ему нужно было хорошо выспаться перед завтрашней вахтой, об этом не забывал Калугин, этого просило и все его тело, измотавшееся за день, но сон не шел, веки никак не могли сомкнуться.
Он лежал, заложив ладони рук за голову, отчего голове было жарче, но даже этой позы изменить не мог. Поток впечатлений дня был очень бурен. Мысли перескакивали с предмета на предмет, и совершенно ничем и никак нельзя было заглушить ощущения, что жизнь взяла его за ворот железными пальцами, что они не разожмутся, а вот-вот встряхнут его с огромной силой… И логики никакой в этой встряске не было видно, и напрасный труд был бы ее искать…
Ему хотелось думать только о Нюре, даже больше того: чувствовать себя так, как теперь чувствует себя она сама. Он представлял совершенно осязательно ее одну в комнате на своей постели, как он сам один на койке в своей каюте. Война — наносное, война пройдет, а Нюра останется, должна остаться, и не одна, а с ребенком, — его и ее вечностью.
Он говорил ей часто, что уверен, как в ней и в себе, — родится мальчик, новый Калугин, продолжатель его и ее, — вечность их на земле… Операция не роды, но с этим он уже примирился. Так или иначе, естественным или искусственным путем, но ребенок, мальчик, должен появиться на свет… быть может, даже завтра… скорее всего, что именно завтра…
С этой стороны удача. Здесь из колоды как будто вынут крупный козырь. Об этом говорило ему и лицо Нюры, — радостное лицо. За последнее время в первый раз увидел он у нее такое радостное лицо, и ему хотелось думать только о ней, сегодняшней и завтрашней, а около него таилась в ночном сне жизнь тысячи двухсот людей… Впрочем, не все из них и спали: несли вахту, оберегали сон, отбивали склянки… Оберегали сон многих, между прочим, ведь и его тоже… Офицеров — горсть, матросов — сила!.. И вот он, прапорщик Калугин, обвиняется в том, что откалывается от офицеров, благоволит матросам…
Они должны быть заодно, а выходит, что матросы — против своих офицеров, офицеры — против матросов, а завтра ведь, может быть, им всем прикажут идти в бой, в сражение… Что же может выйти у них удачное для андреевского флага?
Как ни пытался заснуть Калугин, ничего не выходило: слишком близко к нему подступали допрашивающие глаза то одного, то другого из виденных им по прибытии сюда кранихов, полкранихов, четвертькранихов, и все хотелось отмахнуться руками от их противной близости…
Когда забылся он наконец, было уже около двух часов, однако и забытье это, неполное, тяжелое, не избавляло его от скачки перед ним назойливых, совершенно ненужных ему лиц, хотя он укрывался от них своей тужуркой; прорывались и лезли к нему неотбойно…
А в шесть часов разбудили его рожки горнистов и дудки дневальных.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Горнисты в свои рожки играли «побудку», а следом за ними дневальные высвистывали "койки наверх!". Это значило, что матросы, чуть только проснувшись, должны были спрыгнуть со своих подвесных, похожих на гамаки, коек, проворно зашнуровать их и подтянуть, чтобы они не мешали двигаться в помещении, и без того тесном.
Калугин, проснувшись, представлял утреннюю суетню матросов, которые теперь, скатав койки, спешили к умывальникам, чтобы выйти потом "на молитву" и на утреннюю поверку.
Это проводилось ежедневно: молитва тоже входила в круг служебных обязанностей матросов, а поверка должна была установить, не сбежал ли кто из них ночью в город (бывали такие случаи).
Калугин вспомнил, что вечером норд-вест гнал с моря в бухту волну: освещенные прожекторами с «Марии», горевшими при погрузке угля, эти черные, с белыми гребешками волны имели вызывающий вид. И теперь он спрашивал самого себя: утих норд-вест или еще более разыгрался?
Голова была тяжела, так как спал он мало, и ему хотелось еще хотя бы с полчаса поваляться на койке, но вдруг почему-то он подпрыгнул на ней, — чуть не свалился на пол…
Крупная дрожь прошла по всему огромному телу корабля… почему? Это было так неожиданно, так необычайно, что Калугин тут же вскочил и бросился к двери, а там, в коридоре, как и у него, везде отворялись двери кают и из них выскакивали офицеры, как и он, в одном белье. "Что такое? В чем дело?" — слышались крики, но ответом на них был страшнейший грохот взрыва где-то там, под ними, и так встряхнуло весь корабль, что никто не удержался на ногах, и Калугину показалось, что он, падая, стремглав летит куда-то в темноту: электричество погасло!.. Тут же пополз по коридору какой-то удушливый запах, от которого слезы выступили и трудно стало дышать.
Кто-то кричал:
— Наверх! Наверх! Газы!
За кого-то спереди ухватился Калугин, кто-то сзади крепко взялся за его рубаху, и вот цепочкой, один за другим, ощупью, но не теряя ни секунды, они двинулись к трапу, который должен был вывести их на верхнюю палубу, на свежий воздух, где можно было бы действовать легким…
— Что? А? Торпеда?.. Откуда?.. Чья?.. — слышал Калугин впереди и сзади себя, сам же он не спрашивал: он зажал рот левой рукой.
Узок был и коридор, но трап, когда добрались до него, был еще уже: там началась давка. Однако вверху, на палубе, то появлялись, то исчезали какие-то отблески… откуда?..
Наконец, вот и палуба, но, ступив на нее, Калугин застыл на месте от испуга: набегавшие и отбегавшие отблески оказались пожаром на корабле, палуба горела в носовой части…
Горела масляная краска, горело дерево, где оно было, горела парусина, покрывавшая орудия… Одна за другой на глазах Калугина грозные башни с их чудовищно длинными двенадцатидюймовками охватывались огнем!
— Откуда огонь? — громко, но самого себя спросил Калугин, а кто-то рядом, пробежав мимо, ответил ему:
— Нефть горит!
Калугин выскочил ближе к борту, чтобы взглянуть на носовую часть, и увидел взметнувшийся высоко в черное небо согнутый, растрепанный ветром столб огненной нефти. Она не успевала сгореть в воздухе, и большие клочья ее падали в море, продолжая гореть на воде…
Это было страшное зрелище: казалось, что море около злосчастной «Марии» тоже горело… Клочья нефти летели дальше и дальше, но когда ослабевал порыв ветра, обрушивались на верхнюю палубу…
Одна стихия стремилась уничтожить на корабле все, что могла; другая кругом него — зловеще смотрела на него тысячью желтых глаз, ждала его как свою законную добычу…
Это не столько осмыслил, сколько почувствовал Калугин: две стихии, и обе — его смертельные враги… Если не сгоришь, то утонешь!..
Не было видно кругом офицеров и матросов: метались какие-то странные, яркожелтоосвещенные люди в одном белье… Вот кто-то кричит:
— На корму! На корму!
Это дошло до сознания: раз взрыв произошел в носовой части, где в трюме было заложено, — Калугин вспомнил это, — сорок четыре тонны бездымного пороха, значит, надо бежать на корму, под которой нет крюйт-камер… И бежать, не теряя секунды: огонь лютует, он движется быстро, он лижет крашеную палубу…