Бурнашов с этим внутренним раздражением с трудом прожевал крохотный отщипок, но он так и застрял в горле, не прокатившись: словно материей закусил, рукавом повозил себе под носом, усмирив сивушный запах. И вдруг устыдился в который раз писательского ремесла, своей беспомощности. Какая нужда пришла писать о хлебе? Его нужно печь добротно, с сердечной теплотою. И все! А тут борись, трави себя, господи. Носи на себе клеймо предателя и иуды. Легче бы, коли ругались бы, крыли всяким поносным словом, тогда бы можно отбояриться, накричать ответно и хоть этим как-то обелить душу и снять с себя груз. Но ведь молчат, как будто все в радость. Еще приложится Гришаня к стопке и воскликнет, лучась всеми морщинами прокаленного лица: все лабуда, Лешка! все хорошо. А где оно, хорошее-то! Нет, они вправе меня ненавидеть, зло подумал Бурнашов, как и всех тех, кто однажды кинул родину… Но ведь тебя любят здесь, тебя отличают, что ж ты плачешься, Бурнашов? Лишь один Чернобесов преследует тебя неустанно. Но ты хочешь, чтобы тебя любили все? Кукиш с маслом, такого не бывает. А за что любить? Кто я им? Чем могу помочь? Чем излечить? Ковыряюсь в прахе давно минувших дней. Только блужу словами, трачу бумагу, обольщаю бог знает чем. Они и должны гнать меня из деревни как соблазнителя, как проказу…
«Алеша, ты уж нам городского хлебца привези гостинцем, как поедешь», – нарушила молчание хозяйка. Она тискала руками буханку, с особенным интересом рассматривая ее, будто увидала впервые. «Лешка-а, не кручинься. Ты, главное, не вешай носа, понял? – Гришанино нутро ходило со свистом, каждый вздох давался с превеликим трудом, и мужик словно бы для того и тянулся к вину, чтобы размочить грудь. – Все лабуда, такое постановленье. Ты Линку мою не слушай, она, змея, черт-те что научит. Пить-то почто не пить? Такого нигде не записано. Выпить можно, это не грех. Только Иисус не пьет, он распнут. А напиваться – грех, скажу тебе. Но выпить надо, пользительно, скажу тебе прямо. Выпьешь да и возрадуешься, песенок попоешь, жизнь-то и бежит, ек-макарек. Бог радости не запрещает. Только ума не теряй. Другой раз постановлю: дай-ка напьюся в пропастину. А умом-то остерегусь, окрикиваю: гэть!» – «Думаешь ты умом-то, как же, – охладила жена. – У тебя весь ум на донышке стакана». – «А-а, сгинь с глаз, – простонал Гришаня, – дай с умным человеком поговорить. Не слушай, Лешка, бабу, не будь подкаблучником. Это же могила всякого душевного чувства. Ты живи, как я. Главное, чтобы порядок, никаких нарушений в этом смысле. Вот я интересуюсь до тебя: как ваш брат писатель напивается, удоволь любопытство. К примеру, взять попа – так до положения риз, стекольщик – вдребезги, мясник – по-свински, сапожник – в стельку, плотник – в доску, портной – в лоскуты, печник – в дым, железнодорожник – в дрезину. Каждый по своему ремеслу». – «До одурения, наверное», – сказал Бурнашов. – «Так нельзя, – вдруг осудил Гришаня. – До одурения плохо. – И тут же переметнулся на другое: – Коклет хочу, Лешка. Коклеты пользительная вещь для организма. Как-нибудь с тобой на охоту сходим. Болото окружим, кабанов настреляем, Линка мяса накрутит, из кабанятины хорошие коклеты. Хоть весь день ешь. Пей да закусывай. И вино не берет». – «У, идол. Все бы ему винище жрать… Поди стриги, мужики-то ждут…»
Тут неожиданно в избу вошла Лизанька с блюдом пирогов: робким взглядом обежала застолье, всех расцеловала в щеку, поздравляя с праздником, выложила на тарелку печеного. «Ешьте, пока теплые», – сказала, тут же покрыла чашку полотенцем и вышла. Лина вывесилась из окна, провожая взглядом молодку, похвалила вполголоса: «Ангел девка. Уродит же бог». Похвалила Лизаньку, а небесным теплом обдало Бурнашова. Он вдруг опомнился, спохватился, что засиделся в чужом пиру, и, почти позабыв обиду, нанесенную Чернобесовым, отправился домой. Лизанька уже вышла от Королишки и, прижав блюдо к груди, отдалялась все дальше, от избы к избе, в верхний порядок деревни. А Бурнашов вдруг рассмеялся, провожая взглядом жену. Вспомнился разговор с Гришаней. До одури, значит, нельзя, в одурении человек не властен над собою. И все же, как упивается потерявший разум русский писатель? В гробину, до чертиков, в лежку, мертвецки, в дрезину, по-скотски, до беспамятства, в лист? Вот он, великий язык: даже свое падение надо обозначить народу, чтобы замедлиться на мгновение перед пропастью, куда падать жутко и желанно. Значит, и гибельная черта должна иметь свое прозвище?
* * *Под вечер в открытое окно вдруг раздалось тягучее русское пенье, слегка раздрызганное, но соединенное в общий многоголосый хор.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Показалась процессия, жидкий ручеек старушишек, они шли берегом и над светлой водою озера казались высеченными из елового корня – обдирыша. Латунная заря была испятнана нежной запоздалой зеленью, и было такое чувство, что поклонницы готовы вот так, не касаясь ступнями тихой озерной воды, без натуги войти в мреющее небо. Власиха шла впереди, несла икону Божьей матери казанской и через каждые двадцать – тридцать шажков начинала каралесение: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…» Она затягивала низко, но приятно, и старушонки, поначалу ладно подхватив, вскоре уставали, разбредались голосами, угасая, как тает свеча. Горбатые, увечные, преклонные, изжитые, в той крайней степени немощи, когда уже сам почти не правишь собою, они, однако, в силу материнской натуры пеклись о родимом печище. Бурнашов крикнул Лизаньку, они скоро догнали процессию на задах деревни и пропустили мимо себя, пристроились в хвосте, где попадала последней та самая сердечница в огромных фетровых ботах, на слоновьих негнущихся ногах. Власиха, заметив писателя, низко поклонилась ему, не замедляя торжественного хода, ее носатое птичье лицо было преображенным, почти красивым; черный с красными цветами плат, темная плюшевая жакетка и старинный сарафан с белыми бейками по подолу лишь подчеркивали умильную кротость и задушевность помягчевшего лица. Обычно быстрые, летающие глазки, нынче наполненные густой синевой, глядели из-под напущенных век гордовато, немигающе, с той зоркой несгибаемой властностью, которую дает лишь твердое знание собственной непохожести на прочих. Власиха была запевалой, начетчицей, путеводителем на бренной земле. Заучивши пяток молитв и промыслив где-то в городу Евангелие, снабдившись тонкими оранжевыми свечечками, она невольно отделилась и возвысилась (пусть на короткое время) в глазах прочих. Это уже была не просто товарка, над коей нередко потешалась деревня, сочиняя бог знает что, но почти монахиня, дочь божья, посланная, чтобы учить страждущих, наставлять и поддерживать дух. Покроем всего плоского длинного тела Власиха действительно походила на монашенку, и ее костистый, загнутый вперед подбородок, напрочь утопивший постные тонкие губы, придавал всему облику особую решимость. Прежде с ней была драма. Когда Власихе исполнилось сорок, вдруг заболела грудь, хворь тянулась долго, оказался рак; одну титьку отрезали, тогда и верить стала, вернулась к богу куда ранее того преклонного возраста, когда почти всякая старая женщина стремится прикоснуться к вышнему престолу и вымолить будущей благодати за долготерпение. Отправилась Власиха по святым родникам, не о себе пеклась, но о детях, коих полная лавка: как жить им, сиротам? Ходила и на большой Коринский родник, пила святую воду. В той часовенке по обыкновению тоже жил свой отшельник Ермила, Власиха помнила его, когда была еще девочкой, и дед принес ее однажды, чтобы излечить сухие ножки. Ермила был с грязной поясной бородой, с розовыми навыкате глазами и воспаленными обочьями: говорили, что глаза у него болели от слез. Он носил пудовые вериги. К нему шли с мольбами издалека, несли деньги, поклонялись. Приходской поп был в обиде на паству и даже бивал за то, что те поклонялись Ермиле. Прежде Ермила был знаменитый разбойник, а после посвятил себя богу, принялся замаливать грехи. Его убил в двадцать втором неизвестно кто, но говорят, Воскресенские мужики из-за денег. Дед Власихи однажды пошел к роднику и увидел на пороге часовни мертвого Ермилу. После говорил всем: «Враки, что святая вода. Был разбойник Ермила, обманом после наживался, и разбойники его прикончили. Вот и вся правда». Но сам в доме имел иконы и два раза в году, в рождество и на пасху, вставал на колени и долго молился. Икона, которую сейчас Власиха прижимала к груди, досталась в наследство от деда. Эта икона хранила отблеск старинных семейных преданий и полузабытой жизни: она единственно и соединяла память о старинном литовском роде Власихи, соединившемся на рязанской земле с касимовским посельщиком Чернобесовым.
Женщина в фетровых ботах из последних сил тянулась за поклонницами. Лизанька подхватила ее под руку: в узеньких вельветовых штанишонках, плотно обливших выпуклые бедра, и в легкой поддергушке на острых прямых плечах, она сейчас походила на живой посошок, так необходимый болезной, чтобы до конца совершить обряд, от которого зависит благополучие всей здешней земли. Совершался обход деревни от мора, от глада, от тлена, от холеры, от пожара: им, этим старицам, хотелось отвести от деревеньки будущую беду. Полные веры, они несли в себе воспоминанье и страх того давнего пала, что ринулся на Спас двадцать первого июня сорок первого года. Средь бела дня от мальчишечьего баловства (запалили в амбаре костер из льняной тресты) из ста четырех дворов в какой-то час выгорело девяносто четыре. Откуда-то из полной тиши вдруг взялся ветер, и огненные птицы, веселясь, полетели по деревне. Избы горели как порох: где там тушить, молоком от черной коровы не зальешь, как бы самим живу быть, и в верхнем околотке, куда ветер гнал жадного рыжего зверя, норовили лишь бы хоть скот вывести из хлевов да что-то выкинуть на волю из скудного имения. Когда на улице истошно завопили: по-жа-ар! – Власиха схватила мешок проса, попавшийся под руку, выскочила вон и стала считать детишек по головам. Не оказалось меньшего, Витьки. Забежала в избу, вытащила мальчишку из-под кровати, а пока с ним возилась, изба уже полна дыма и огня. С тем мешком проса и осталась. Хорошо, баня по-черному не выгорела на задах гумна. Мужа на третий день взяли на войну. Власиха сама сложила русскую печь, добыв кирпича на пожарище, печь оказалась низкой, хлебы пекла сидя, устроила лежанку, и в той бане прожили десять лет…
Женщина в фетровых ботах из последних сил тянулась за поклонницами. Лизанька подхватила ее под руку: в узеньких вельветовых штанишонках, плотно обливших выпуклые бедра, и в легкой поддергушке на острых прямых плечах, она сейчас походила на живой посошок, так необходимый болезной, чтобы до конца совершить обряд, от которого зависит благополучие всей здешней земли. Совершался обход деревни от мора, от глада, от тлена, от холеры, от пожара: им, этим старицам, хотелось отвести от деревеньки будущую беду. Полные веры, они несли в себе воспоминанье и страх того давнего пала, что ринулся на Спас двадцать первого июня сорок первого года. Средь бела дня от мальчишечьего баловства (запалили в амбаре костер из льняной тресты) из ста четырех дворов в какой-то час выгорело девяносто четыре. Откуда-то из полной тиши вдруг взялся ветер, и огненные птицы, веселясь, полетели по деревне. Избы горели как порох: где там тушить, молоком от черной коровы не зальешь, как бы самим живу быть, и в верхнем околотке, куда ветер гнал жадного рыжего зверя, норовили лишь бы хоть скот вывести из хлевов да что-то выкинуть на волю из скудного имения. Когда на улице истошно завопили: по-жа-ар! – Власиха схватила мешок проса, попавшийся под руку, выскочила вон и стала считать детишек по головам. Не оказалось меньшего, Витьки. Забежала в избу, вытащила мальчишку из-под кровати, а пока с ним возилась, изба уже полна дыма и огня. С тем мешком проса и осталась. Хорошо, баня по-черному не выгорела на задах гумна. Мужа на третий день взяли на войну. Власиха сама сложила русскую печь, добыв кирпича на пожарище, печь оказалась низкой, хлебы пекла сидя, устроила лежанку, и в той бане прожили десять лет…
Всем, ныне плетущимся вокруг Спаса досталось горестного хлёбова по самую завязку: бабы-колотухи бились без мужьев как могли, варагулили сараюшки, хибары, утепляли баньки., чтобы хоть на первое время закрыться крышей, обстраивались долго, и трудно, и мытарно, пока не посетил землю новый мор – уход по городам. И домишки в три окна, едва огореванные в нестерпимой нужде, вдруг опустели разом, как бы неслышный пал прокатился. Был Спас прежде красив обихоженными избами, праздничной гульбою, веселым людом; и вот не воспрянул более, не заматерел, и эти вот избенки, кое-как набранные из тонкомерного ситового лесу, уже скособочились, едва дожидаются смерти своих хозяек. И пожарный сарай почти завалился, зияя черным провалом двери: вместо поливальных машин и инструмента натаскали туда мальчишки ржавых железных коек, всякого тряпья и тут роятся летами, сбежавши от бабок, накуриваются до одури.
Наука не идет впрок. Так кому еще печься о Спасе, как не вдовам-бобылкам. Заслоняются они от грядущей беды иконой, прижав к отрезанной груди.
И вот против каждой усадьбы старушки останавливались по-за гумнами и тянули вразнобой, уже изрядно заморившись: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…»
Вдруг пропустили избу Мизгирева, и та, с горбиком старушонка, напомнила без обиды, дескать, избу Якова позабыли, но Власиха отрезала строго, а за что, за какие ему заслуги «каралесить». Ну, тогда я одна приду и покаралесю, согласилась горбатенькая. Человек все-таки, надо попросить у господа…
Обойдя Спас, старушки скопились на въезде в сельцо, пропели молитву, стали прикладываться к иконе и желать здоровья и благ друг другу. Лизанька смиренно подошла и поцеловала край иконы, а после обошла поклонниц и прислонилась лицом к каждой старушечьей щеке. Власиха отстранила слегка икону и попросила Бурнашова приложиться, но он отказался. «Верую в душе», – сказал Алексей Федорович, не смущаясь, но и без всякого торжества. Ему было жаль поклонниц, скорая картина близкого запустения открылась ему и до боли защемила сердце. Вместо Спаса вдруг встал молодой березник, а в гуще его, в самой сердцевине всеми забытый, одинокий дом Бурнашова, упершийся окнами в наступающий вольный лес. «А ты приложись!» – с железом в голосе повторила Власиха, словно ей не терпелось принять Бурнашова в свою общину и тем самым, как бы связаться единой нерасторжимой цепью. «В душе верую», – вновь отказался Бурнашов. «И то истина, – вмешалась женщина в фетровых ботах. – Душою надо верить, а не кричать. Но чем раньше подойдешь к вере, тем лучше. Раньше надо, спешить надо. Ведь что-то есть такое в мире, чего мы не видим, но оно есть, – воскликнула она с восторгом, и синюшное разбухшее лицо ее зажглось верою. – Вот скажу, муж мой, он не верил и помер. Я говорю: Гриша, слушайся меня, поверь, и все будет хорошо. А он смеялся, мол, кто бога живьем видел. А как повезли его в больничку, встал мой Гриша на холмушке, поклонился деревне, и как чуял, что не вернуться более, заплакал. Каково было ему помирать-то без веры?»
Голову Бурнашова ожгло внезапным холодом; он смутился, поискал глазами Лизаньку. Та стояла в стороне, как бы внезапно отделившись от всех, волосики над высоким лбом пушились прозрачным облачком, а испытующий взгляд не отпускал мужа, проверял его.
«А я нынче помру, – призналась сердечница в фетровых ботах. – И прощайте, милые, прощайте. Пойду за Гришей». – «Помрешь, дак мы тебя отпоем», – нимало не смутясь, ответили поклонницы, почти веря товарке, и, мелко крестясь на милую родину, разбрелись по избам. Отмолили Спас от мора и глада, а там как бог даст. С запада еще заревило, там полнеба облило топленым молоком, а с востока уже надвигалась торжественная предночная темь. И настала на миру та редкая пора тишины, когда умолкает самая желчная и раздраженная душа. Но вдруг по улице едва уловимо подуло хмельным праздничным ветром, и старухи заспешили по улице, завивая юбки. Возле Гришаниной избы вскрикнула и поперхнулась тальянка.
* * *Гришаня сутулился с краю лавки, уронив голову на гармонику, и лениво передвигал мехи. Наверное, уж и лыка не вязал, со сном да с вином боролось уставшее за день тело. Что-то смутно напоминавшее «барыню» иль русскую топотуху отслаивалось из-под непослушных заскорузлых пальцев, больше привыкших к топору, и тут же задремывало на распахе вялой руки. Это прежде десяток гармоник спорил по деревне, взахлеб задорилась гулянка, дробили землю сотни азартных ног, выбивая черный, никогда не зарастающий круг, с шуршанием вздымались юбки, открывая загорелые тугие ноги, и далеко разносили запах хмеля и ядреного здорового пота. И куда все подевалось? Бурнашов в недоумении обвел взглядом Спас, медленно подбираясь к лавке. Где нынче бытует и ярится вековечная душа деревни? Иль рассыпалась, раздробилась в пыль, и уже не собрать, не замесить ее в тугой тестяной ком? Отпелось и отгоревалось – и осталось для Спаса одно лишь ожидание смерти, и молодое семя, развеянное попутным ветром, отлетело куда как далеко. И лишь на крохотном пятачке полузабытой земли, где выпестовался род, на еще живом осколке сельской улицы пробовал встряхнуться из забытья Спас, но тут же и замирал бессило, пугаясь той нехорошей угрюмой тишины, что медленно, но неотвратимо приступала из тряса, от зыбучих приозерных болот, где дурманно и сонно пахнет тиной.
Королишка, обдав Бурнашова чесноком, приотодвинулась, уступила место. Ее вишневые глаза блестели с вызовом на обгорелом до медной краснины ядреном лице; и лишь седые травяные косицы волос, выбившиеся из-под цветного платка, выдавали возраст. Давно во вдовицах, запах любви позабыла, но ярь еще бунтует в теле, и будто бы смехом да шуткой, но разговор постоянно сводит на мужиков. Она тискает кривого Толю, тот скалится, отворачиваясь, сбивает на сторону кепку-восьмиклинку, смалит махру. «Толька, пойдем Ленку сватать, – пристает Королишка. – Ты далеко не ходи, Ленку засватаем, и Марфушка чем не невеста? Может, Коляхину Таньку возьмем? Девок-то, девок. Ты не смотри, что одной восемьдесят четыре, а другой семьдесят шесть. Они боевые, сами на горшок ходят. А может, меня, Толя, засватаешь? Хоть и с одним ты глазом, да не промахнешься. Я вон какая». Королишка шутливо схватила Толину руку, положила к себе на талию. Но мужик оскалился, отворачиваясь, его зеленый глаз смотрел тоскливо, нехорошо: Толя уже сыт праздником, и ему хочется домой, где ждет жена, крохотная рыжая Капа. «Я бы взял, да у тебя чухчень большой», – говорит он. «А может, я рожать собралась. На, пошшупай, слышь, шеволится?» – «Лягушка там шеволится, вот кто». – «Вот те и глупый фофан, кривой черт».
Все засмеялись, оживились, Гришанина голова вспрянула с гармоники: он поначалу тупо оглядел гульбище и вдруг заискрился, расплылся блаженной улыбкой, встряхнул налипшими клочками волос, уже худо напоминающими былой лихой чуб. Гармонь взвизгнула, с Гришаниных губ хрипло, с обрывками скакнула такая забористая припевка, что даже Королишка смутилась, ткнула гармониста в бок: «А ну тебя, дьявол!» Тут появился изрядно захорошевший Чернобесов, в сумерках его лицо казалось белым и неживым. Жена Чернобесова, Дамочка, пританцовывала сбоку бутылками ног, каменно сбитая, почти квадратная, груди гордовато выпирали вперед, и на них можно было удобно приклонять пьяную голову; шестимесячная крутая завивка делала ее похожей на черного барашка. Чернобесов сразу вступил в круг, запел: «А у милки на постели три копейки потерял. Три копейки не беда, зато ребенка сделал я». Чернобесов начальные слова выкрикивал, потом его голос потухал, сходил на нет. Он плясал несуразно, подгибая ноги в коленках, боевой, задиристый, как петух, и тут же подтыкал себя рукою под огузье, словно проверял мужской товарец, на месте ли он. Но такой вот, растяпистый и сонный, он мог плясать часами, с потаенной злостью и всхлипами выкрикивая отчаянно забористые частушки, от которых увядает самое привычное ухо. Чернобесов даже в плясках вел себя так, словно бы обижен кем крепко, и потому вызывающе хорохорится, выставляется, чистит шпоры о землю, трясет побитым морозами гребнем, вызывая на бой, но никому до Чернобесова и дела нет, и оттого, что на мужика все ноль внимания, он еще больше досадует и хмуро ярится и негодует, тем самым вызывая насмешки. Трезвым Чернобесов любит повторять: «Я хозяин. Дом мой, огород тоже мой, и баня моя, и колодец возле бани тоже мой».