Любостай - Личутин Владимир Владимирович 28 стр.


И осекся Бурнашов, сник, высказался, значит, нагородил сто верст до небес, и теперь казниться тебе, Бурнашов, с пространственным гулом и вопом в груди до завтрашнего вечера, пока не оттаешь от хмеля. Застолье зашевелилось, каждый вроде бы принял упрек, но и пробовал защититься, отторгнуть от себя, разглядывая соседа. Приличные, разодетые люди сидели, каждый с положением, с особым умом и характером; где-то у каждого есть полузабытая отчая родина, и там ими гордятся, ставят прочим в пример, как надо жить и добиваться славы. Славные люди сидели, с именем, и на публике имеющие вид и достоинство, но здесь, в общем застолье, стерлись их званья и отличья, и они неприметно освободились от лоска, опростились, превратились в обыденных баб и мужиков, хмельных, распаренных, слегка обозленных и обманутых летающим пророком.

«Ну, ты, батюшка, тут подзагнул, – пророкотал филолог Воронов. – Ну какой же я ворон? Я больше на медведя смахиваю, не правда ли? – Он засмеялся, сводя все на шутку, расправил широкие вяловатые плечи и потрепал Бурнашова по загривку. – Драчун ты, право, ох драчун. И неймется? Вот как-нибудь насыплют перцу под хвост, тогда не будешь ереститься».

Бурнашов, еще не охолонув, красными навостренными глазами пронзил соседа, которого только что любил, но тут мгновенно возненавидел его. В этом захлесте чувства Алексей Федорович терялся обыкновенно, тонул, захлебываясь, и мог начудить такого, что после остается лишь каяться и повинно разводить руками, дескать, черт попутал. На язык просилось брезгливое, дескать, боров ты откормленный и занимаешься чушью, живешь чужими книгами, анатомируя их, разбираешь по косточкам, по мосоликам, обгладывая суть и красоту, чтобы после все гордились не романом, но твоей копией. Копаль ты, гробокопатель, хуже ворона. Где тебе до ворона? Бурнашов снова резанул взглядом по обгорелому добродушнейшему лицу соседа… и смолчал; добрейший Воронов никак не заслуживал попреков, он ел свой, в поте добытый нелегкий хлеб; от сидячей жизни да от сердечной болезни раздуло его, взбило нездоровую опару, готовую выхлестнуться из квашни. Воронов уловил мгновенную перемену чувств, и благодарные глаза увлажнились. Бурнашов сбавил тон и извинительным голосом, поочередно пробегая взглядом по лицам, снова завладел вниманием: «Простите, я и себя имел в виду. И я последняя скотина, однако и я часто спрашиваю себя: где я живу? Куда отлетел? В какой потемни, в затворе сижу, совсем для всех чужой? Я ведь не зову, милые, всех вас нынче же на пашню. Да и какие мы пахари, прости господи, одно горе. Но вы хоть мысленно-то пострадайте, каждый, сам в себе, лишь представьте, что кто-то на миру живет совсем не так, больно и горько ему. Это очищает, а то мохом обросли, шерсть из ушей лезет, а что уж про душу. Эх… Простите, я маленько пьян, чуть-чуть. А мы себя ухищряем голоданьем и бегом…» – «А это действительно помогает», – перебил кто-то, но Бурнашов уже овладел собою, монотонно тянул мысль, похожую на макаронину, и не отозвался на голос. Пришла пора высказаться и своей мукой заразить прочих, чтобы облегчить долгую непонятную сердечную тягость. И чего мается мужик, в чем казнит себя? «Мы себя ухищряем голоданьем да бегом – и опять для живота своего, чтобы дольше протянуть. Все фальшиво, неискренне как-то. Смешно и чудно представить мужика, бегущего просто так, для забавы, с голодным блеском в глазах. Он встанет до зорьки и давай колотиться, добывая хлеб насущный. Ему и в ум не придет бессмысленно бегать трусцою. Мы же не знаем, куда девать себя, распехать… И вот летун явился, и его болезненные причуды нам в удовольствие. А ведь все было, господи, все старо как мир, все старо и похоже. Все забыли, позабыли искреннюю натуральную жизнь…» – «Это все толстовщина, все это размазывание соплей и слез по поводу народа», – грубо перебил Чегодаев, его крохотные глазки зло сверкнули за толстыми очочками. «Теперь ты скажешь, что народ ленив, спился, не хочет работать?» – «А что, неправда? Совсем заленились», – Чегодаев пожевал губами, поправил на лбу седую мальчишечью челку, он не вспылит, не-е, он не потеряет памяти и разума, не пойдет на попятную. Однажды он уверился в своих мыслях – и с ними сойдет в гроб. «А вот все, что жрешь, сам добыл? Тебе твои бумажки и корки сухой не дадут. Тебя бы в натуральную жизнь, через неделю сдохнешь», – снова взвился Бурнашов, отыскав истинного врага, которого требовалось неустанно преследовать и добить. Но тут кто-то ловко ввернул: «Алексей Федорович, а это правда, что собираются перебрасывать реки с севера на юг? Это ведь чистейшее безумие!» Бурнашов тупо, как бык на красную повязку, посмотрел на говорившего, будто не узнавая его, но внезапный поворот разговора неожиданно подкреплял его недавние претензии:

«Вот так же сидели за столом, за рюмкою и друг дружке: а какую бы нам эдакую штуковину выкинуть? – Бурнашов едва засмеялся. – Такую бы хреновину, чтобы удивить. Льды растопить, мост из Азии в Америку, реки перекинуть. А что, братцы, навалимся и перекинем. Пески – прорва, они засосали не одну цивилизацию, туда утечет все что ни дай. Пески – это время, слыхали про песочные часы?» – «Но это же безумие!» – «Именно… Ведь не случайно же возникли болота севера и пустыни юга. Это две гигантские полярные пластины, меж которых и живет вся энергия воспроизводства. Реки – кровеносные сосуды. Перетяни сосуд – и отмирание тканей. Так и в этом случае. Вода – кровь земли». – «Говорят, на месте болот будут пустыни?» – «Что угодно. Вода – кровь земли. Сколько утекло, столько и возврати». – «Что за чушь? – возразил Чегодаев. Он крутил бокал за тонкую ножку, разглядывая блистающие кристаллы стекла, и мир виделся ему невероятным и дивным. – Землю надо переделать. Мы еще в детском возрасте, и все надо понять. Земля удивительно несовершенна. Почему она вращается по одной оси, в то время как надо по трем? Сразу климат иной, другая жизнь…» – «Базаровщина: природа не храм, а мастерская». – «Верно! Храм – застывшее, чушь, – живо поймал мысль Чегодаев. – Коли храм, то полная апатия жизни, амебность; мы все еще в шкypax бы ходили и жили в пещерах. А чего достигли! Ибо работники!» – «Но счастливее ли стали, вот вопрос?» – грустно спросил Воронов. Бурнашов выпил рюмку и провалился в кресле, кляня себя за гнетущий выматывающий разговор. «И реки надо перебрасывать, – убежденно настаивал Чегодаев, уловив апатию, усталость свояка. – И в космос лететь надо, на другие планеты. Все надо копать глубже и глубже, чтобы дальше видеть». – «Но ведь доказано, что человеку не хватит самой длинной жизни, чтобы пролететь сквозь нашу вселенную в поисках обетованной земли. Случайно это не утешная ли новая сказочка о рае? Иль полетим, как наш Егоров, прижавши руки к бокам? Неделя полета – и ты у господа в гостях». – «Чушь несете, – страдальчески сморщился Чегодаев. – У вас нулевая информация, скажу вам. И человека переделаем. Чтобы другая кровь, другие жилы и кости, новая форма». – «Может, в виде консервной банки?» – «Может быть…»

«Вот видите, мы, оказывается, ничего и не знаем, – грустно протянул Воронов с плохо скрытой насмешкой. – А он нам, дуракам, сразу все растолковал. Но ответь, дорогой профессор, зачем все это?» – «Чего зачем?» – оторопел Чегодаев на мгновение, туманно подозревая подвох, но воспаленный идеями ум отказывался свести странную утомительную перепалку в обычную застольную шутку. «Ну зачем нам становиться консервной банкой, чтобы, радуясь, лететь на другие планеты? Мне наша старушка не надоела, видит бог. Она не столь и дурна. Каждый год жизни за счастье. Разве что сожрем все на версту в глубь земли, все переварим, измелем, изотрем, превратим в гигантскую свалку. – И Воронов с горестью заключил: – Но я не хочу быть консервной банкой, чтобы каждый пинал меня, прежде чем отправить на другую планету». – «Не волнуйся. Это нам не угрожает. Энергия бесконечна, при крайней нужде получим ее из кремния, и запасы его неисчерпаемы. И тогда солнце пусть гаснет, а нам не страшно…»

«Нам не страшен серый волк, серый волк, – пропела стареющая актриса, притоптывая в лад шутовской песенке. – Чайник Егоров ушел, бога сдали в утиль, остались за столом одни консервные банки. Спасибо тебе, Чегодаев, утешил старуху. А я о любви возмечтала, думала, вдруг попадется годящий мужичонко, чтобы все при нем. А то толчется на пути какая-то мелкота, плюнуть да растереть. – Актриса просторно, с томленьем повела плечами, отчего влажно лоснящиеся высокие груди полезли из низкого декольте, как перестоявшее тесто, и двинулась по гостиной, затепливая свечи. – Скука-то какая, боже мой, что за скучища, выблевать хочется! Вас бы хоть сейчас, мужики, в переплав на консервные банки, да и летите вы к едреной фене…»

Актриса грубо, низко засмеялась и выключила верхний свет. Зыбкий, расплывчатый полумрак завладел гостиной, невесть откуда взялись живые шевелящиеся тени, потолок тоже обрел глубину, и там уселись за пиршественный стол непонятные взлохмаченные бесплотные существа; дух внезапного единенья и участия, еще слабый, тщедушный, родился в жаркой комнате, напитанной спорами, неутоленным тщеславием, духами, едой и желчью. Замечали ли вы, что порою бесстрастный электрический свет удручает нас невыносимо, заливая тоскою, и тогда хочется тут же стряхнуть с себя оцепенение; это наша натура томится по живому пламени, откуда на свет божий явилось все живое и со временем уйдет обратно. Только подвижный, колеблющийся, исполненный страсти и значенья свет, рожденный иль ночным костром, иль домашним очагом, крохотной керосиновой пиликалкой иль лучиною, вылепливает истинные обличья, выталкивая напоказ порочное, мелкое и суетное, что затаилось в наших грудных крепях; и вдруг вроде бы самое значительное лицо, обычно исполненное вальяжности, красоты и достоинства, принимает отталкивающее выражение грубостью, и напротив, скромный неприметный лик обретает словно бы когда-то утраченную прелесть и обаяние. Это творит с нашими лицами крохотное живое пламя, ничтожный огненный лепесточек, который возможно умертвить щепотью; он вызволяет на простор нашу душу. Вы пробовали спорить при свечах, когда всякое громкое слово кажется неискренним? Вам скорее всего захочется легко грустить, танцевать, петь и влюбляться…

– Веселья хочу, веселья! – вскричала актриса, подскочила к цыгану, взлохматила его голову, поцеловала в иссиня-черную макушку; Миша Панин запрокинул смуглое красивое лицо, влажными карими глазами сразу насулил тоскующей женщине предстоящих блаженств, ловко поймал ее по-мужски широкую толстопалую ладонь и, сладко зажмурившись, чмокнул. – Мишенька, что-то затосковалось совсем. Тряхни стариной, дружочек. К Яру-то не попасть, так здесь тряхнем стариною, а? Ну что мы набычились, как казенные подневольные люди!

Цыганская вдова Катя Панина с янтарной вязкой на рыхловатой низкой шее слегка улыбнулась, не теряя надменности и достоинства, едва заметно кивнула, дала знак. Миша сразу рассиялся, рассветился лицом, словно бы в груди зажгли тысячеваттную лампу, и две свечечки, маслянисто-желтые, встали торчком в его горячих глазах.

– Мы вольный народ, Наташенька. Без гимна, без значка, без знамени. Зато нас бог любит. Мама, нас бог любит.

– А пошто нас не любить? – лениво ответила цыганская вдова и оправила бусы, процедив их сквозь пальцы. Ей весь вечер было скучно, хотелось спать, и только сейчас она ожила: какой женщине не хочется вниманья и улыбки? Она даже черную паутинчатую накидку слегка присбила на затылок, освободив седые разномастные волосы.

– Нас за что бог полюбил? – Правой рукой Миша Панин длинно потянулся, не глядя нашарил за спиной гитару в чехле (она так и стояла возле, дожидалась весь долгий вечер своего блистательного часа) и важным, лениво-томным жестом распеленал, раздел оранжевое, волнистое тело, обласкал, как бы была она податливой верной любовницей. – За то и полюбил, что цыган пятый гвоздь украл и проглотил, когда Христа распинали нехристи, и тому в лоб гвоздя не досталось. С той поры цыгану напрасная божба не в науку, бог помнит добро и вранье прощает.

Цыган перебрал струны, пробуя тон и голос, и тут всякая душа в застолье вздрогнула и встрепенулась, напрочь забывая весь гнетущий разговор. Чужая незнаемая жизнь, многольстивая, обманчивая и обещающая, встала на пороге, и каждому уставшему человеку захотелось примерить ее к себе. Цыган завладел вниманием, и это его тоже задорило и позывало на розжиг. Сильные смуглые пальцы извлекли низкий бархатный звук, и жадно, сочно сверкнул в ответ богатый бриллиантовый перстень, когда-то так любимый покойным отцом. Есть, есть особая душа в этом народе и какая-то нераскрытая тайна, кою носят они, скитаясь по свету, дети матери-земли, словно бы в поисках счастливой обетованной страны; и этим блужданьем, своей постоянной веселостью и искренней заполошностью натуры, праздничностью жизни и неприхотливостью к усладам они постоянно возбуждают, травят нас, прикованных к очагу, и тогда глубоко затаенная мечта о непонятной воле обретает реальные видимые черты.

Цыган хрипло простонал по-вороньи, что-то нераздельное прокеркал горлом, насилуя нутро, словно бы звук едва пропихнулся сквозь заячиное горлышко, и в этом надсадном всхлипе еще ничто не обозначало будущего гортанного распева, высокого нутряного вопа, того неистового причета, обжигающего даже самую закаменелую, равнодушную к соблазнам натуру, и тогда кому из нас не замечтается бог знает о чем, и захочется вдруг содрать затрапезные серые одежды сонного упорядоченного быта и захлебнуться разгулом. Цыган рванул струны, и гитара запела в лад гульливой душе во всю свою нежную и тоскующую грудь. И наши ноги невольно заелозили в подстолье, и руки ожили, и головы воспрянули, и током азартного освежающего чувства пробило грудь. Что и говорить: цыгана видеть и слышать надо, и нет таких слов, коими можно бы передать то чувство, когда вроде бы ты и свободен, волен над собою, но уже и окован незримыми ловкими цепями, весь в чужой власти. Если уж гвоздь проглотил цыган, то душу чужую взять в полон ему ничего не стоит.

Старая красивая цыганка вдруг заплакала, воскликнула: «Миша, как ты нынче хорошо играешь!» – сунула руку за лиф и достала сотельную. Панин неуловимым движеньем, не прерывая игры, ловко перехватил ассигнацию, сунул в карман… что делать, иные времена, иные нравы. Прежде цыган обходил с серебряным подносом шикующую публику, и каждый, друг перед другом бахвалясь в хмельном кураже, норовил перещеголять соседа. Цыган ведь как дитя чистосердечен, он постоянно ждет красивых слов и азартного благодарного жеста, и вот нынче мать разжигает своего сына, подбрасывает хворосту в костер вдохновения. «Мама, посвящаю тебе», – заиграл с переборами, подгуживая голосом. Чегодаев возле просверкивает очками, не выпуская изо рта сигарету; но как переменился вдруг он, как открылась закованная прежде натура, ему тоже, видать, захотелось куражу, и он все крутил головою, пробегая взглядом гостиную, словно бы отыскивал, чем отблагодарить музыканта. И прежде колючие, сердитые его глазки принакрылись слезкой и помутнели, и вдруг оказалось, что под парадным вицмундиром тоже тоскует человечья, еще не потерявшаяся вовсе душа. И прежние его мысли о полной переделке земли, наверное, ему самому вдруг показались столь уродливыми и жутковатыми, что он временно застыдился их. «Лошадей, да к Яру бы!» – внезапно воскликнул Чегодаев и азартно прихлопнул себя по коленке, этим необычным раскованным жестом как бы освобождая сердце от слезливой накипи. «Лошадей на колбасу извели», – засмеялся цыган и посмотрел на мать. «Худо играешь», – отказала Катя Панина, сразу поняв красноречивый взгляд. «Ну, тогда хоть четвертную дай», – полез за материн лиф, но цыганка хлестко ударила по нахальной руке. Миша бросил канючить, широко, ясно улыбнулся, показав фарфоровой белизны зубы, в плутоватых глазах просеялись желтые искры. Красив, франтоват цыган, одет броско, от лучших портных, порода и благополучие выпирают, кричат о себе, словно бы с картинки мод соскочил и внезапно явился в московское застолье, чтобы покорить знатный народец. Он вскинул гитару, крутнул, подбил изящно и ловко ладонью, прижал к коленке, и та вскричала слегка дребезжаще, длинно и зазывисто. От лучших портных костюм на цыгане, но все повадки оттуда, из глубокой старины, когда утешали бродячие музыканты дворянина и купчика, встряхивая кудрями, в поддевках и длинных по колена рубахах, схваченных кожаными опоясками. И мать снова восхитилась сыном и, как бы задоря прочих, выхватила из потайного женского схорона сотенную бумагу и с жестом подгулявшей кокотки кинула ее на стол. Все захлопали, засмеялись, отчего-то радые себе, будто они так широко гуляют, не скупясь, от души, верные дети своих забытых предков. Да что там: все от сохи в третьем колене и деньги кидать не приучены, у них нет пока чувства сорить копейкой, ибо их прадеду-землепашцу каждый грош доставался через долгий потный труд, и сейчас их потомство пока учится жить, привыкает к добротной жизни, уже попуская, потакая сынкам своим, до времени подзуживая нехороший азарт.

Бурнашову уже маятно было. Он на какое-то время забывался, отдаваясь цыганской песне, и вдруг словно обжигало внутри, и там начинало мелко, вроде бы беспричинно и тревожно дрожать. И как пред очию, как на картинке вставала Лизанька с прощальным недоуменным лицом, а рядом длинный сутуловатый Космынин, обсыпанный сенной трухою. Помимо воли из груди вырывался придушенный жалостный вздох, и, лишь расслышав его, Бурпашов спохватывался и смущенно оглядывался; но никому не было дела до его страданий, гости расчувствовались и отмякли, вразнобой испиливая кровавящееся вино и заедая его семгою. Бурнашову стало сладко и скушно от цыганского распева, он мутно, с неприкрытой желчью, почти с злостью всмотрелся в гостей, отчего-то презирая их. Оказывается, он и не позабывал деревни; ее облик – с тихой грустноватой улочкой, принакрытой раскидистыми ветлами, с густым настоявшимся озером, полным воды, с реденьким низким небом, с рябоватым соседом Гришаней и сивым врагом Чернобесовым – всегда был в памяти, и мысль о российских просторах не покидала ни на миг. Как же так случилось, что две жизни даже не соприкасаются, совсем иные, непохожие и настолько чужие, будто эти вот пирующие и умствующие люди другой породы и иного племени? И неуж лопнула, навсегда порвалась единая родовая цепь, рассыпалась по звеньям, опала в травяную ветошь, потерялась, заржавела, кровавясь и пропадая трухою? Быть того не может, нет! Бурнашов почти с ненавистью глядел на цыгана, задумчиво позабывшего уставшие ладони на гитаре; пальцы были плоские, с твердой, задубевшей от струн кожей. Кому забава, а этим пальцам лихой труд. Чародей, обавник, кыш с дороги, сгинь и рассыпься! – вскричал в душе Бурнашов, будто во всеобщей немоте был виноват этот радостный, по-детски откровенный цыган с плутовскими нагловатыми глазами.

Бурнашов с силою зажмурился, гоня прочь наваждение, непонятная сила подтолкнула, и Алексей Федорович, проваливаясь в какую-то тягучую, беспросветную мрачную зыбь, до невозможности жалея себя, запел тягуче, высоким, напористым, животным голосом, извлекая песнь из самого дальнего нутра. Утроба ль тоскующая выла, иль душа плакалась в предчувствии конца, кто знает?

Назад Дальше