Кого хранит Спас, тело свое упрятав за шлейф звездной пыли? Кого собирается спасать, если так медлит, невыносимо долго выжидает над выморочным сельцом? Двадцать животов затаились от постороннего любопытного взгляда в середине Руси, в болотном куту меж озер. Но для чего-то нужны они? Для какой-то нужды крепятся на миру друг подле друга сиротей и бобылки, военные вдовы и фронтовые калеки. Но все уже круг осажденных, редеет, ветшает застава, все ближе последний снаряд. Смерть сильнее человечьего терпения. Двое оставалось мужиков в соку; и вот Чернобесов скрылся из Спаса, убрел по перекладу через мелеющую речку в сторону Воскресения. Неужель забвения испугался тот и захотел нестерпимо той жизни, от которой бежал он, Бурнашов…
Ему вдруг подумалось: вот помрешь, и гроб вынести некому. Бурнашов вздрогнул от жуткой мысли. Темнота сжалась до предела, похожая на домовину, ее можно было потрогать руками, удариться головою и взвыть от одиночества и беспомощности.
Замело Спас снегами, полонило, ни проехать ни пройти, и кривая, в глубоких берегах тропинка никак не напоминает былой торговый тракт меж фасонистых изб, коими село красовалось до войны. Но за спиною Бурнашова его гнездо, залитое светом; скоро явится сын, и не от него ли затеется в будущем новая деревня? Снег скрипит под ногами, в небе уже разгорелись звезды, обещая мороз, и только в окнах Зиночкиной избы мрак. Бурнашов медлит, выжидает, ему чудится, что стоит лишь уйти с улицы, как в этом житье случится худо и понадобится срочная помощь.
Тлеет крайнее окно Мизгирева, корпит над рукодельем неустанный старик; заголубел передок Гришани Самсонова. Знать, сам вернулся с работы, включил телевизор. Мерцает экран, неутомимая хозяйка крутится на кухне в своей бесконечной домашней обрядне, Гришаня сидит на диване, свесив во сне тяжелую хмельную голову. Потом и вовсе скатится, по-детски сложив ноги, так и не сбросив широких разношенных валенок. И все ему ладно, все хорошо…
«Плывет лодка по Сене, поэт вдохновенно и страстно читает стихи о чужой земле, восхищаясь ее красотами, он жжет глаголом душу спящего русского человека, упиваясь своей значительностью и млея от сытой жизни… Следующим днем Гришаня непременно доложит: „Ой, Лешка, такой фильм хороший видел. Вечером-то фильмы хорошие показывают. Я сначала начал смотреть, а потом заснул. Но хорошее кино, все про жизнь, все хорошо“.
Но никогда не досмотрел Гришаня ни одного фильма, не дочитал ни одной книги. И, наверное, слава богу, что не замутили они его жизни. А то бы черт один знает, что бы подумалось мужику, куда бы кинули его от земли туманные, внезапно вспыхнувшие мысли; ведь чего только не вытворяет с человеком разбуженная сердечная зависть, когда, позабыв извечную мудрость – «там хорошо, где нас нет», – отважится он сломя голову искать доходного промысла. А тут Гришане все ладно, все хорошо, все лабуда, и не в этом ли крепость его жизни?»
Эту картинку занес Бурнашов в «Свод памяти» и, чтобы удостовериться в истинности впечатления, отправился навестить друга сердешного. Лина, на мгновение выглянув из своего кута, кивнула головою, дескать, проходи, гостем будешь. По телевизору молодые люди бойко рассуждали о добре и зле, о том, что надобно доходить до души каждого человека, и потягивали минералку, чтобы умерить пыл и возбуждение. Бурнашов усмехнулся, перевел взгляд на друга.
Гришаня не раздеваясь спал на печи, оттуда торчали его просторные разношенные валенки, и сполохи от экрана скользили по затоптанным до черноты подошвам.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Так счастливо, с таким миром в душе Алексей Федорович, пожалуй, и не живывал.
Жена созревала, набухала с каждым днем, плавала по дому как птица, светилась рыжеватым зацветшим личиком, удивляясь самой себе и свершающимся переменам. Откуда что и взялось вдруг: и эта домовитость, и рассудительность в речах, и степенность, и расчетливость во всякой житейской мелочи, словно бы и не сам-два жили в избе, но многочисленное семейство требовало особенной смекалки в делах.
Бурнашову даже наблюдать за супругой было занятно, радостно и смущенно, вроде бы что запретное пытался он уловить и истолковать, чему объяснения и не требовалось. Истинная книга жизни творилась в чреве за семью печатями, и тайна непонятного превращения была особенно удивительна. Все явились в мир одной дорогой, размышлял Бурнашов, но для каждого человека путь этот строился и внове и лишь однажды: он открывался, таинственный и непостижный, и тут же закрывался после рождения, замыкался навсегда. Великая дорога рождения, которая возникает будто ниоткуда, ткется из мары, чудес, хмеля любви, из телесных позывов – и так же в никуда пропадает, и лишь смутные отголоски ее, непонятная тоска по ней тревожат, беспокоят человека до гробовой доски. Быть может, оттого человеку туманно хочется снова повторить ее. Отсюда и присловье: коли на свет явился, обратно не залезешь. Не от радости, но от тягости хочется путнику вернуться обратно к истоку. Но это единственная дорога, которую не повторить…
Бурнашовы и гостей забыли, и сами не гостились – так хорошо было в уединении, от которого еще так давно ли убегал Алексей Федорович.
Третьего апреля, в вербное воскресенье, пришла Королишка, попросила немного дрожжей. Показалась старуха особенно грустной, без прежнего напору, щеки пообвяли, черный плат, как у монашены, надвинут по самые брови. Поздравила с праздником, опустилась на лавку и вдруг заплакала. Все не мило, говорит, опухоль появилась на плече желваком недели три назад. Зажалобилась: осталось-де от матери шестеро, выросли, голодали. Только бы, говорит, пожить ныне. Я еще не старая, шестьдесят семь лет, пенсию на дом носят. А тут помирать. Про мать тут же вспомнила Королишка…
– Мама-то умирала шестидесяти пяти. Рак желудка был. Я приеду, плачу. Она говорит: Полька, ты чего плачешь? Я говорю, плачу, мол, что далеко ездить к тебе на могилку. Она и говорит, я думала, тебе меня жалко. Так не жалей. До шестидесяти пяти дожила, обеими руками перекрестись. Спасибо, господи, что дал дожить до такой старости. А ты плачешь… Вот и брат намедни приезжал, говорит, что ты, Полина, переживаешь? Ну на три года больше протянешь, на три меньше. Все одно помирать. Я-то и говорю: помирать-то, конечно, всем, мы не бессмертны, но пожить-то охота…
Бурнашов окаменело молчал, уставясь в окно. С приходом Королишки все замкнулось, закрылось в нем, словно бы беду принесла старуха. Откуда это чувство? Вот есть же на миру люди, несущие на себе роковой знак, какую-то нестираемую печать грядущего несчастья. Притворяется поди, подумал Бурнашов угрюмо: нализалась самогонки с вечера, а сейчас ломается, просит жалости. Вон как выглядывает из-под бровей, ведьмища. Еще сглазит жену. Так и шарит глазищами, вынюхивает, какую бы сплетню разнесть. И только так помыслилось, как шевельнулось внутри что-то нехорошее, мохнатое, и такая темь окатила сердце, что Бурнашов даже глаза призакрыл, чтобы ничего не видеть. Лизанька сидела понурясь, широко расставив ноги, дышала с придыхом и теребила кисти шалевого плата. Она не видела, что творится с мужем. Ей было так хорошо, что она даже стыдилась, что не может выразить Королишке искреннего своего участия. Но она сказала тепло, насколько позволяло ее нынешнее состояние:
– Все хорошо будет, тетя Поля. Еще все обойдется. Мы порою напридумываем, нагородим такого, чего и нет… Отдохнете – и пройдет. Мало ли каких болячек, нам ли о них думать, верно?
– Ах, кабы так, доча. Я же чую. Еда не мила, и все оборвалось внутри.
– Мы же не свиньи, тетя Поля… Организм сам подскажет. И от еды отдыхать надо.
– За жизнь-то мы наотдыхались от еды. – Королишка улыбнулась, и хмарь в глазах разволоклась. Старуха еще потопталась у порога, забыв, зачем приходила. – Ну, дай вам господи, – добавила она на прощанье.
И только дверь закрылась за гостьей, Бурнашов недовольно, скрипуче сказал, чтобы усыпить душевную смуту и вернуть сердечный покой:
– Ходит плачется. Еще нас переживет и закопает.
– А чего бы не поплакаться. Ведь одна живет, как на погосте.
– Может, я не хочу, чтобы она приходила. Не хочу, не хочу, – запальчиво повторял Бурнашов, слыша приступ надвигающегося гнева и страшась его. Молил об одном: хоть бы смолчала жена, не перечила, уступила. И вдруг подумал раздраженно: расщеперилась, дура, как курица на гнезде… И безобразие вылившегося живота, и рыжие разводы на скульях, и назойливая наставительность голоса показались Бурнашову почти ненавистными. Вот тебе и излечился, вот тебе и устроил душевный мир. Не нами сказано: горбатого могила исправит.
– Добрей бы надо, Алеша. Поласковей надо с людьми. Ты такой с ними жестокий.
– Я не хочу добрей. Не хо-чу. Учит, тоже мне…
– Алеша, что с тобой? Опомнись.
– Я и не сходил с ума. Я-то разума пока не терял…
– Я не хочу добрей. Не хо-чу. Учит, тоже мне…
– Алеша, что с тобой? Опомнись.
– Я и не сходил с ума. Я-то разума пока не терял…
– Ты знаешь, мне нельзя волноваться. Я сына нашего жду.
– Жди, жди своего сына. – Бурнашов поднял голос до визга, но тут же и уронил его, отчеканил с той едкой иронией, с какою обычно пытаются донять до печенок, ужалить, унизить самого ненавистного человека: – Давай-давай жди… Но только не моего.
Лизанька побледнела и, умоляюще глядя на расходившегося мужа, спросила упавшим голосом:
– А чьего же? Ду-ра-чок…
– Тебе лучше знать. И вообще, оставь этот мерзкий тон. Что я тебе, мальчик?
– Еще что скажешь? – Лизанька прижалась спиною к печи, громоздкий живот, обтянутый байковым розовым халатом, делал ее фигурку нелепой, похожей на кенгуренка. Прежде бы она заплакала, залилась слезами, убежала в светлицу, зло хлопнув дверью. Но теперь, еще не родив, она уже была матерью и пеклась о том, кто постоянно донимал, толокся больно и упруго в живот, кто бессонно дозорил под грудью, напоминая о себе, боясь, что его позабудут. Ради сына она должна быть спокойной, иначе отзовется на нем. Заклиная себя, Лизанька меж тем угрюмо уставилась в мужа померкшими близорукими глазами, и этот взгляд доконал, добил Бурнашова.
Не соображая, что творит, он подскочил к жене и занес кулак:
– Ну что ты выпялилась, ко-ро-ва! Не смотри на меня так, не смотри, иначе!..
– Бей, чего испугался? – Голос жены был холоден, но хрупок, губы дрожали. – Коли руку занес, то бей… Ты же сам того хотел? – ее пронзила догадка, но Лизанька боялась произнести ее вслух. – Ты ведь хотел того, признайся? Да-да-да. Ты хотел, чтобы я изменила тебе. – Решившись, она схватила Бурнашова за рукав толстовки и принялась дергать его тяжелую руку вниз, словно бы пыталась вырвать ее с корнем. – Ты сам… Ну как же это, а? Ой-ой-ой. – Лизанька качала головою, некрасиво распустив рот, и наконец заплакала.
– Давай пореви. Ну и все. Слава богу. А я… – Бурнашов говорил отстранение, глядя опустело на взъерошенную, такую неприглядную сейчас жену. Его трясло, и он не мог совладать с собою, когда неверными руками срывал с крюка одежду и бежал за порог, на волю, на свободу. – Ну какой же я дурак. Вот и выяснили, слава богу, разобрались. Лучше поздно, чем никогда. Дурак я, дурак, набитый дурак. – С каждым словом Бурнашов безжалостно бил себя кулаком по лбу, не чувствуя боли, а ноги меж тем сами несли его вешней подкисшей дорогой неведомо куда. Но разве можно деться от себя, переменить душу, уйти в такой схорон, так затеряться, чтобы полностью утишить сердечную бурю? Нет на миру такого затулья, нет такой пустыни и затвора, что излечит тебя. На замежке овсяного польца Бурнашов и остановился, затравленно оглядываясь. Повсюду расстилалась снежная, ярко блистающая, подплавленная солнцем целина с голубоватыми гребешками застругов. Ни следка, ни отметины на сверкающем насте.
В это время Лизанька подвывала, отупело раскачиваясь на лавке: «Сынушка мой, он надумал убить нас. А я не дамся, слышишь? Я сильная, я не дамся… Так унизить, господи. Как только додуматься мог? Будто с цепи сорвался… Но ты не волнуйся, сынушка. Будем жить вдвоем, никого нам не надо. Все хорошо, все ладно, мамушка тебя в обиду не даст».
* * *Вечером Лизаньке стало дурно. Бурнашов повалил жену в сани и молча отвез в Воскресение в родилку. А в благовещенье в ночь на седьмое апреля Лизанька благополучно разрешилась. Так боялась умереть от боли, а сама ни разу и не вскрикнула даже: вот тебе и первородка.
Наутро Бурнашов стоял под окнами низенькой сельской больнички и, скребя ногтем шелушащуюся краску подоконника, смотрел сквозь мутное стекло на жену, на крохотный белый пакет в ее руках, обозначавший сына. Кровать жены оказалась возле самого окна. Лизанька сидела строгая, отчужденная, с картофельно бледным лицом, под цвет больничной застиранной рубахи. Прося прощения, Бурнашов невольно заискивающе улыбался и строил рукою всякие ободряющие фигуры, но жена не подавала никаких знаков сближения, была неподвижна, как бы впечатана в оконную раму. Из глубины палаты выплыла больничная няня, и Лизанька с улыбкою передала ребенка. Подаренная совсем чужому человеку сердечная улыбка больно уязвила Бурнашова, он почувствовал себя незаслуженно оскорбленным. Ну погорячился, с кем не бывает, так бабе-то давно пора и отмякнуть по праздничному случаю, не век же суровить себя…
Но жена не слышала мольбы Бурнашова и все так же застывше, равнодушно наблюдала за мужем, красивая, освещенная внутренним покоем, словно заново родившаяся. Так теперь казалось Бурнашову. Вдруг она замахала рукою, дескать, прощай, и медленно повалилась в постель.
«Собственно, что я горюю? – уязвленно размышлял Бурнашов. – Ведь все ясно как божий день. Ну явился, пришел, навестил, так не чужой же». Он отступил в глубь больничного парка, проваливаясь в рыхлый, усыпанный древесной шелухою снег. Вершины сосен гуляли по ясному небу, и теплый солнечный ветер стекал вдоль красных рубчатых колонн на самое дно высоченного колодца, где маялась в ожидании грядущих родин промерзшая земля. Но странное чувство обычно настигает человека в эту пору: он ждет откуда-то приветного слова, он удивительно пугается одиночества, страшится пропасть именно сейчас, когда солнце хмельно ярится и от влекущего неба невозможно отвесть глаз. В торжественные дни явился сын, это для него наполнена благодатью синяя прохладная купель. И вдруг Бурнашов поймал себя на мысли, что о сыне-то он думает как о своем, о родной давножданной кровинке, без которой будущая жизнь невозможна. От жены же явился росток; что делать, коли сам будто сухой выскорь, так и прости, Бурнашов, не для тебя ли и оступилась, родимая, перемогла душу, только бы тебе хорошо жилось и ладно… Она же поняла меня, она прочитала тайное мое желание и ни словом не обмолвилась, не устрашилась. А я на нее напустился, изувечить хотел, варнак, кулак нацелил…
В Бурнашове вдруг все задрожало от нетерпения, милости и прощения молило сердце. Он скоро прошел к больничным покоям, решительно постучался в дверь с надеждой немедленно увидеть Лизаньку и повиниться. На стук вышла на крыльцо грузная няня. «Ну что ты рвешься, родимый? – спросила строго, но глаза на рыхлом водянистом лице были приветливы. – Богатырь родился. Четыре пятьсот. Вылитый папаша. – Уходя в сени, старуха бормотала по привычке: – Такой старовитый наруже, а мастеровой. Какого богатыря вытесал девчоночке».
Бурнашов расслышал брюзжание и рассмеялся. Уже не оглядываясь, возбужденно прошел в село, на почте отбил сестре телеграмму, что родился сын Матвей…
* * *Всю страстную седьмицу Бурнашова не покидала лихорадка, и когда приятель, у которого Алексей Федорович стоял на квартире, вдруг потянул на пасхальную службу, то гость не особенно и противился, отговариваясь, что он – нехристь, в бога не верует, но поклоняется лишь матери сырой земле и своему народу.
А ты и не веруй, улещал приятель, но сходи; писателю все надобно познавать в натуре, воздухом благодати подышишь, да и полезно тебе, мил человек, притушить гордыню, и тогда смирение твое станет искренним, идущим из самого сердца… Вот, бестия, как прочитал Бурнашова, до самых печенок проник косоглазый учитель. Не нами сказано: не глазами зрим, но сердечными очами.
«Сам-то хоть веруешь?» – спросил Бурнашов сомневаясь. «Верим не верим, но старинушку гоним», – уклончиво ответил хозяин. «Детей-то чему учишь, идол?» – с шутливой грозностью окрикнул Бурнашов. «Этому не учу, – серьезно отвечал хозяин. – Этому не учат, к этому сами приходят. Это со мной и во мне, как дыхание. И кому какое дело, что во мне?» – «Ошибаешься, братец. Есть дело… Но и смел ты, однако. А ну засекут?» – «Засекут, да не высекут», – шутливо отбоярился приятель, решительно приканчивая разговор, и засобирался со двора. Бурнашов вдруг представил долгий одинокий вечер и составил приятелю компанию.
Церковь была заштатная, с нелепо размалеванными голубыли куполами и неказистым поповским домком возле забора. У порога встретил церковный староста в толстой суконной тужурке на подкладе, сухое обвисшее личико подпирал овчинный воротник. Староста проводил гостей через холодные сени к настоятелю и, низко поклонившись, вышел. Бурнашов же против воли настроился на особый лад, когда все, к чему бы ни прикасался взгляд, казалось любопытным, словно бы Алексей Федорович попал внезапно в заморские земли, полные чуда. Ведь не единожды бывал и в монастырских общежитиях, и на трапезах у игуменов, но каждый раз все виделось как бы внове, или хотелось видеть все необычным, полным смысла, и каждый раз неведомо отчего разочаровывался, будто его одурачили, водили за нос, утаивая секреты от непосвященного.
Отец Александр сосредоточенно читал, водрузив на нос очки; тень легкого неудовольствия скользнула по лицу, когда он поднял на гостей глаза, но тут же и заулыбался, протянул учителю руку для целования, и учитель готовно при ложился к ней, сам-то уже немолодой, давно не мальчик, с челкою редких волос, зализанных набок, он вдруг озарился весь. Бурнашов, ожидая очереди, топтался у порога, сломав в руках скуфейку с малиновым верхом, и пристрастно озирал горенку, словно и не замечая настоятеля. Запоздало топилась печь-голландка, в куту за цветной занавеской возилась черница, у порога возле рукомойника навалом лежала всякая провизия, доставленная прихожанами для праздничной трапезы; длинный скобленый стол, обставленный лавками, да киот с зажженной лампадой и завершали все убранство скромного житья. Приятель представил Бурнашова, о.Александр воскликнул: «Как же, как же, премного наслышан!» – сгорбленно, шаркающе приблизился, подал крепкую толстую руку. Бурнашова поначалу разочаровало даже, что в фигуре священника, в его лице нет ничего святого, отшельнического, иноческого. Он скорее напоминал знаменитого французского актера, в лице которого всегда таилась сокровенная таинственная усмешка, ирония хорошо пожившего человека, всему знающего цену. Он действительно знал цену своей длинной жизни. Позднее он сказал, что кончил курс университета еще в 1914 году, и когда повторил удивленно: «Ведь еще в 1914 году, а после семь лет не слезал с седла», то, видимо, и сам поразился, как давно это было.