Но ничего не сказал Бурнашов, лишь скользнул лбом по Лизиному лицу, чувствуя, что умывается слезами.
И был благодарен жене за молчание.
А затылок пригревало полуденным солнцем, над озером маревило, снежная вода залила чашу меж холмами над опустившимся льдом. Под берегом ударила нерестовая щука.
Сухая иглица на солнцепеке шевелилась как живая, из своих нор лез на белый свет мураш, готовно выстраивал колонны, родовым путиком спешил за добычей. Один ручеек вдруг замедлил, не потек по трещинам мяндовой сосны в небо, но ответвился к стоящему на коленях человеку, заструился по спине, по серой холщовой рубахе к загорелой шее. Сладкий запах тоски влек муравьев, и они, трепеща суставчатым тельцем, спешили овладеть и разделать добычу.
Муравей прихватил жадными челюстями задубелую шкуру на шее, дубильной кислотой размягчая ее для будущей трапезы. Бурнашов вздрогнул от укуса, резко прихлопнул ладонью по шее.
Лиза вдруг икнула, отстранила близорукие потухшие глаза, проверяюще всмотрелась в старое заплаканное мужнее лицо и сказала с задумчивой расстановкой: «Алешенька, ведь это был наш сын…» – «Ну прости, прости, прошу тебя», – заторопился Бурнашов, вдавливая Лизино лицо в распах ворота, к горячей груди. А жена, едва проталкивая полузадушенные слова, повторяла: «Это был наш сын. Твой и мой… Как же мы отпустили его? Куда и зачем?»
Лиза снова ойкнула, запруда в груди наддалась, лопнула, и женщина горько запричитывала, уливаясь слезами и смягчая закаменевшее сердце.
… Утром они уезжали из Спаса. Бурнашов передал Лине ключи от дома, попросил присмотреть за скотиной, заверив, что в неделю обернется. Лиза уже сидела в телеге, вперив тоскующий безучастный взгляд в подернутое хмарью небо. Лина подошла и погладила Лизу по голове, как маленькую. Гришаня расправил вожжи, тронул лошадь. Расхлябанно заскрипели колеса, медленно отодвинулся дом, уже незнакомый, чужой. У своего подворья торчала Дамочка, скрестив жиловатые руки на груди, лузгала семечки, шелуха гусеницей свисала с оттопыренной губы. Вдруг на крыльцо невесть откуда взявшийся вышел Виктор Чернобесов с топоришком в руках. Бурнашов тревожно уставился на соседа, даже на расстоянии ощущая его постоянную клейкую ухмылку и творожистый белый взгляд. Померкшая душа едва отозвалась на появление недруга. Вот же подстерег нечистый, выследил в ту минуту, когда можно плюнуть вослед, как бы замывая, запирая обратную дорогу.
Но Чернобесов тут же и вылетел из головы: очередная изба, заслонив соседа, изгнала его из памяти. Сколько жизненного сора напластовалось на сердце за эти годы, смешно вспомнить, из-за чего только не ломались копья. Погряз в суесловии, суете, слишком занявшись собою, и вот попусту растряс золотое времечко. А случилась смерть дорогого человечка, и все прошлые страдания оказались пеной…
Бурнашов безучастно смотрел на отплывающее сельцо, на жидкую, быстро затекающую колею, на мглистое небо. Легкий ветер доносил запах пробуждающейся земли и засочившихся деревьев. У крайней избы на своем посту дозорил старик Мизгирев. Он что-то крикнул, призывно взмахнул рукою и неспешно двинулся наперерез. Гришаня остановил лошадь. Мизгирев важно протянул Бурнашову негнучую ладонь и сказал: «Вот мы и породнились. Такое постановленье». Плоские щеки на лице Мизгирева были серо-зеленые, ворсистые, как солдатское сукно.
«К своему погосту приписал», – туманно подумал Бурнашов, скользя взглядом мимо старика.
«Не жениться ли решил, старый?» – засмеялся Гришаня и понюгнул коня.
«А ну тебя, балабон…»
* * *Тем же днем Бурнашовы добрались до города, разбитые долгой дорогой.
Запущенная квартира верно хранила дух покойной матери. Под махровым слоем пыли еще жили ее следы. Ее гребень с пуком волос лежал на комоде: этим гребнем Бурнашов расчесывал голову умершей. Шлепанцы, зонт у зеркала, трость, вздернутая на дверную ручку, черная шляпка с кисточкой серых перышек покорно и верно дожидались хозяйку. Бурнашов обошел квартиру, зорко примечая за внешним запустением знаки прошлой устойчивой жизни и заново привыкая к ней. Мать была хозяйкой, он же, Бурнашов, лишь квартиросъемщик, ему нигде не быть хозяином, верным хранителем и защитником своего жилья.
Лиза по женской привычке принялась сразу за уборку, постепенно уничтожая, заслоняя, пряча, скрывая все, что намекало бы о свекрови.
Бурнашов сидел на стуле посреди комнаты, приподымая ноги, когда мокрая тряпка ехала возле, и ревниво, с обидою смотрел на жену. За сына ли обижался, за мать ли? Кто его знает, все перемешалось, спуталось в сердце, боль сгустилась, сплавилась и сейчас давила, мешала жить. Бурнашов вроде бы все видел, все примечал трезвыми бессонными глазами, но в то же время был в какой-то тягучей засасывающей памороке. И оттого всякое резкое движение вокруг него, вытягивающее из болотины, особенно раздражало. Он чувствовал, как в нем копится истерика, и едва сдерживался от крика, протяжно, с надрывом вздыхая. Лиза порою немо подымала глаза, обведенные черными кругами, встречалась со взглядом мужа, но ничто не отражалось на ее лице. Хотя бы попросила пододвинуться иль что-нибудь сказала; она же объехала тряпкой стул и поползла на коленях к переднему простенку, возя вехтем.
Бурнашову захотелось, чтобы жена бросила уборку, подошла и поцеловала его в лоб. «Ну исполни же просьбу, – молил он, сверля взглядом щуплую фигурку. – Ради нашего сына услышь».
Лиза вдруг поднялась, сгибом тонкой руки устало откинула со лба волосы. Что-то живое, внимательное появилось в лице. Громко топоча босыми пятками по влажному полу, она подошла к мужу и поцеловала в лоб.
Ночью Алексею Федоровичу приснилось море с железными волнами, ветер сдувал с гребней железную пыль и ржавчину. Из железного моря вставала в небо витая железная лестница, какие бывают в башнях маяков. Бурнашов карабкается вверх со свертком в руках, считая ступени. Он знает, что в охапке сын, ему хочется поцеловать его, но Бурнашов боится, что железная пыль проникнет в одеяло, запорошит нежное тельце, причинит боль. Он прижимает сына к груди, удивляясь его грузности, ползет вверх медленно, едва перемогая сердечную усталость. Порою он взглядывает в небо, Бурнашова удивляет, что небо тоже железное и верхний конец лестницы привинчен на болты. Бурнашов напрягает взгляд, чтобы различить, есть ли люк, иначе какой смысл взбираться. На одной из площадок Алексей Федорович не выдержал, откинул угол одеяла, наклонился, чтобы поцеловать сына, и увидел сморщенное желтое лицо матери. Бурнашов закричал от испуга и выронил сверток. Куль со свистом полетел в железную воду и, подпрыгивая, пристанывая, покатился по гребням волн и скрылся с глаз…
С тягостным ощущением сна Бурнашов жил весь последующий день. Он рассказал видение жене, но легче не стало.
«Когда он пошел, когда бедра раздвигались, то боль невыносимая. Но через эту боль я почувствовала такую радость, – вдруг заговорила Лизанька, оставив сон мужа без внимания. В ней еще все болело, тянуло, ныло и напоминало мученические минуты, а сын уже покинул мать, бежал. – Когда сын пошел, была такая радость через боль…»
… Надо оборвать ее, я не могу больше этого слышать. Она изведет меня воспоминаниями. Тош-но-о мне-е…
Но Бурнашов лишь кисло улыбнулся, против обыкновения смолчал и, погладив бережно жену по голове, бесцельно вышел в город. Лиза удивленно смотрела мужу вослед, испугавшись странной перемены в нем. Бурнашов долго блуждал по серым весенним улицам – крохотная капля бурлящей человечьей реки, уже готовая испариться. Так высокопарно подумал Бурнашов о себе, не ощущая никаких связей с землею.
Тут он почувствовал голод и зашел в клуб на чашку кофе. Здесь ничего не изменилось с булгаковских времен: в облаке табачного чада страдали, мучились и метались люди, снедаемые скукой, самолюбием, тщеславием и литературной хворью. Все так же по фойе монотонно слонялся невысокий человек с ежиком серых волос. Завидев Бурнашова, он тут же изменил курс и, вперившись тягучим, вынимающим взглядом, сказал без подхода: «Э-э… батенька… умереть и мир – одно и то же. Ты не задумывался? Слушай, дай-ка рубль». Бурнашов дал рубль, и поэт направился к буфету, снова никого не замечая. За угловым столиком двое трезвых и ловких вершили сделку. Бурнашов невольно краем уха поймал разговор: «Старичок, ты написал честную книгу». – «Спасибо, старичок… Тогда толкни в газетенку небольшую рецензию».
Тут Бурнашов почувствовал, что на него смотрят. В дальнем углу за бутылкою воды, как всегда одинокий, возложив длинные кисти рук на трость, задумчиво сидел Космынин. Он снова оброс бородою, по стеклам очков блуждали блики, скрывая выражение глаз. Потому казалось, что на вас уставился слепой, который видит иным чувством. Бурнашов внезапно подумал: «Чего-то я еще забыл сделать? Зачем-то же я явился сюда?»
Он издали смотрел на Космынина и пытался вспомнить. Космынин поманил пальцем и что-то крикнул сквозь многослойный ор подгулявшей братии. Бурнашов не сразу отозвался на зов, он медлил возле колонны, посторонне, освобожденно озирая публику, которая словно бы справляла тризну по себе, с такой готовностью и самозабвением она отдавалась гульбе. Космынин помахал тростью, снова привлекая к себе внимание. Кто-то заметил Бурнашова и пьяно тянулся к нему, хватая за рукав и зазывая за стол. Алексей Федорович подумал, что его, наверное, действительно любят: эта мысль утешила и благодарно легла на душу.
Он издали смотрел на Космынина и пытался вспомнить. Космынин поманил пальцем и что-то крикнул сквозь многослойный ор подгулявшей братии. Бурнашов не сразу отозвался на зов, он медлил возле колонны, посторонне, освобожденно озирая публику, которая словно бы справляла тризну по себе, с такой готовностью и самозабвением она отдавалась гульбе. Космынин помахал тростью, снова привлекая к себе внимание. Кто-то заметил Бурнашова и пьяно тянулся к нему, хватая за рукав и зазывая за стол. Алексей Федорович подумал, что его, наверное, действительно любят: эта мысль утешила и благодарно легла на душу.
«Я не судья, верно? – Бурнашов уже с иным чувством обследовал полузабытые лица. – Я сам плоть от плоти, таков же. Только я вырвался наконец из паучьих лап, я свободен. Но я не судья, не-е…»
Лишь Космынин непонятно чем связывал Алексея Федоровича с прежней жизнью, и эту нить надо было оборвать. Это осенило неожиданно, и, отмахиваясь от хмельных приглашений, Бурнашов протиснулся в дальний угол. Не подымаясь, барственно отстранив от себя резную трость, Космынин протянул торопливо руку для пожатия, но Бурнашов не заметил ее. Космынин поправил очки и спросил:
– Сын-то на кого похож?
– А ты как думаешь?
Космынин пожал плечами, о чем-то загадывая, и снова спросил язвительно, с намеком:
– Расплатиться не забыл за все?
– За этим и искал тебя…
Уши заложило внезапно, и Бурнашов слышал свои слова как бы сквозь вату. Но что-то во вспыхнувшем взгляде, в яркой голубизне глаз насторожило и испугало Космынина.
– Бить пришел? – спросил он, упреждая замысел.
– Угадал…
Бурнашов коротко замахнулся.
– Но-но, не распускай руки. Я тебя не боюсь.
– Я бью только врагов, а ты гнусь…
– Так и скажи, руки коротки, – огрызнулся Космынин, смелея. – Привык кулаками решать.
Бурнашов вдруг устал, голова закружилась, дымное облако щипало глаза, и, наверное, от чада туманился взгляд, наворачивалась слеза. Бурнашов сам себе показался жалким, он уже забыл, зачем подошел к Космынину, и сейчас недоуменно смотрел на его темное, сжигаемое внутренним огнем лицо.
С чувством зыбкости Бурнашов вернулся домой. Выдохшийся, опустился на стул возле порога, тупо разглядывая себя в зеркале, сказал жене: «Лизанька, если бы ты знала, как я тебя люблю. Мне так страшно тебя оставить одну».– «Алеша, ты о чем говоришь?» – «Да так, почудилоcь. – Бурнашов вяло взмахнул влажной ладонью, пытаясь обрать с лица странную невидимую паутину, облепившую и скулья, и рот. – Ты знаешь, в груди что-то… зажгло…»
ОТ АВТОРА
Ранним утром (ни свет ни заря) вдруг позвонил Космынин и сказал, что умер Алексей Бурнашов, что его увозят в Спас на деревенский погост и что все худо, осиротела русская литература, и эту утрату мы представим лет через пять, когда опомнимся. И еще добавил, гнетуще помолчав, что покойный страдал за весь народ, но изводил близких своих и друзей, и что он, Космынин, прощает все Бурнашову, ибо про мертвых плохо не говорят. Космынин еще долго и монотонно бубнил в трубку, словно бы заглушал внутреннюю тревогу иль сам был убит известием и сейчас невольно вспоминал свои прегрешения перед усопшим и старался в чем-то обелить себя, оправдаться, будто дух Бурнашова сейчас зорко навис над Космыниным, проверяя на честность и крепость каждое слово. А может, он, Космынин, готовился сейчас к поминному слову, что произнесет над разверстой могилой, уже чеканил слова, которые, быть может, останутся во всеобщей памяти, ибо сказаны-то будут над Бурнашовым.
… Я знал его близко, так близко, пожалуй, его никто не знал. Мы были словно единоутробные братья, капал в трубку Космынин. Он все хотел заново вылепить, он подавлял нас не оттого, что не любил и презирал, но потому, что любил сразу всех и хотел видеть их совершенными…
Тут голос Космынина пресекся, слышно было, как он завсхлипывал, зашмыгал носом. И у меня меж лопаток просочилась морозная струя, и, глядя в темное московское окно на собственное размытое отражение, я отчего-то вспомнил раннюю весну прошлого года, крохотный переделкинский пенал с капающим умывальником и съежившегося, какого-то скомканного в углу кровати Бурнашова с его полыхающим взглядом, будто изнутри, под широкою лобной крышей горели плошки. На скорбно-белом лице эти глаза жили особенно, отдельно от плоти, как бы сама душа взирала на вас любопытно и с пристрастием сквозь распахнутые фортки.
… И неужели прошел лишь год? Только год минул? Для меня серый, вялый, как прядево, с редкими углами мелких событий. И за это же время оплавилась, догорела, завершилась судьба, так высоко почитаемая нами. И вот уже скорбят, плачут по ней другие, опомнясь и бия себя в грудь. И когда Космынин заикнулся, не желаю ли, мол, проводить Бурнашова, я торопливо согласился.
Я не буду описывать долгой дороги, ибо вся она прошла как в прогорклом тумане. Но мне показалось странным, что Космынина в похоронном автобусе не оказалось. Мы как-то съежились, нахохлились, собрались черным гнездом в переднем углу автобуса, стараясь не смотреть на простенький гроб, перевязанный ремнями. На ухабах трясло немилосердно, и Лиза, словно все еще опасаясь за мужа, отстраненная от нас, совсем одинокая, покрытая тонкой черной шалью, придерживала крышу домовины. Лиза держалась стойко, второе горе подряд, казалось бы, должно было скосить ее, но смерть мужа, напротив, вызволила ее из забытья. Лиза была холодно-деловитой, рассудительной, так мне показалось вначале, и лишь когда зять Чегодаев хотел было настоять на чем-то своем, женщина вздрогнула, закричала осатанело, с перекосившимся лицом: «Не надо… прошу вас… не надо». И стала понятно то напряжение, с каким жила вдова, с какою мукою она облеклась в личину отстраненной холодности.
В Спас приехали затемно. Извещенная телеграммой, Лина протопила, убрала избу. Автобус разгрузился и ушел. Кто-то невидимый в темноте заплакал, запричитал. Мы все вдруг оказались не у дел, покинутыми, бесцельно стояли в палисаде, курили. Откуда-то, подсвечивая фонариком под ноги, явился, прихрамывая, Космынин. Я ни о чем не спрашивал, и Космынин молчал, тяжело опираясь на палку. Из сеней падал сноп света, и Космынин тянул голову в притвор двери, желая попасть в избу, но и не осмеливаясь нарушить запрет, наложенный на него. (Это после узналось, что Космынин не имел даже гостевых прав, явился в сельцо незваный, как тень, за прощением неясных грехов и не понятых им обид.) Он еще потоптался на заулке, стараясь слиться с приезжими, но, чужой им, снова пропал во тьму. Гости тоже разбрелись по Спасу, привыкая к месту, выбранному Бурнашовым на вечные времена. Я же непонятно чего медлил, боялся упустить что-то важное, невосполнимое, словно бы уже тогда знал, что стану писать о Бурнашове. Какой-то голос нашептывал мне: будь тут, будь тут. Я поднялся на крыльцо, стараясь не скрипнуть ступенями. В сенях неожиданно и лишне стояла темно-коричневая крыша домка. Дверь в избу была открыта, оттуда веяло мертвым и страшным.
Я вошел в кухню, и неожиданно картина, открывшаяся взгляду, поразила меня и запечатлелась навсегда. Гроб стоял на двух табуретках. Лиза пинцетом снимала с лица Бурнашова слои марли, один за другим; нет, она не распаковывала, не открывала его на посмотрение, убеждаясь, что ничего не нарушилось в нем от дорожной тряски, но словно бы с любованием вылепливала новое обличье, с которым предстояло жить будущему Бурнашову. Каждое движение женщины было неторопливым и вместе с тем нежным, осторожным и непугливым, будто не пинцет был в ее пальцах, а острый скальпель. За последним слоем марли открылось костяное лицо, Лиза поцеловала его в губы, потом, опершись на обе стенки домовины, застыла над покойным в оцепенении, не сводя своего взгляда с родимых черт. Я вдруг устыдился, понял свою лишность в эти минуты прощального уединения, отступил за ободверину, тупо озирая бревенчатую стену с длинными волокнами мха. Мое внимание привлек бумажный лоскут с четвертушку тетрадного листа, где пробежисто, с крутым наклоном было написано: «Если имеете веру с горчичное зерно и скажете горе: сойди с места и низвергнись в море, она тотчас же повинуется вам».
О какой же вере шла там речь?.. Я куда позже стану размышлять над этими строками, они врезались в память мою сами по себе, но тогда я и не подразумевал, что они запечатлелись во мне. Я лишь скользнул взглядом по словам, как и по всей охряно-темной стене, еще полностью во власти недавней картины, и тут явилась горбатенькая старушонка в черном плату, повязанном в роспуск. Именно такая и должна была навестить покойного перед полуночью, уже не земная, цветом сравнявшаяся с древесной корою, а может, и явившаяся из глубин лишь затем, чтобы проводить туда скитальца. Она сняла литые резиновые калоши у порога и мягко, бесплотно прошелестела в горенку, там поцеловала вдову, достала с груди книжицу и принялась читать. Тут меня негромко окликнули из сеней, позвали на ночлег…