— Что, Елань, опять? — спросил Федор, мотнув головой в сторону пленных.
— Так точно, — ухмыльнулся тот. — Я их было немножко штыком хотел пощупать, а они — вай-вай-вай, в плен, говорят, хотим, не тронь, ради Христа. Ну и загнали.
— А офицеры?
— И офицеры были… Да не пожелали в плен-то идти, говорят — невесело у нас…
Елань многозначительно глянул на Федора, и тот больше не стал расспрашивать.
— А может быть, и еще остались?
— Может быть, да молчат што-то.
— А солдаты разве не выдают?
— Видите ли, — пояснил Елань, — солдаты тут у них перепутались из разных частей, не знают друг дружку, пополнения какие-то подоспели…
— А ну-ка, — обратился Федор, — давай попытаем вместе… Только прежде я хочу с пленными поговорить — так, о разном, обо всем понемногу.
Когда Федор начал говорить, многие слушали не только со вниманием и интересом — мало того: они слушали просто с недоверием, с изумлением, которое написано было в выражении лиц, в растерянно остановившихся взорах. Было ясно, что многое слышат они лишь впервые, совсем того и не знали, не предполагали, не допускали того, о чем теперь рассказывал им Клычков.
— Вот я вам теперь все пояснил, — заканчивал Федор. — Без преувеличений, без обмана, чистоганом выложил всю нашу правду, а дальше разбирайтесь сами, как знаете… что вам дорого и близко: то ли, что видели и чего не видели вы у Колчака, или вот то, про что я вам теперь говорил. Но знайте, что нам необходимы лишь смелые, настоящие и сознательные защитники Советской власти, только такие, на которых можно было бы всегда положиться… Подумайте. И если кто надумает бороться вместе с нами — заяви: мы никогда не отталкиваем таких, как вы, обманом попавших к Колчаку…
Он окончил. Посыпались вопросы и политические, и военные, и по части вступления в Красную Армию… Кстати сказать, из них бойцами вступило больше половины, и потом Еланю никогда не приходилось каяться, что влил их в свои славные полки.
Выстроили в две шеренги. Клычков обходил, осматривал, как одеты и обуты, задавал отдельные вопросы. Некоторые лица останавливали на себе внимание, — видно было, что это не рабочие, не простые деревенские ребята; их отводили в сторону и потом в штабе дополнительно и подробно устанавливали личность. Один особенно наводил на сомнения. Смотрит нагло, вызывающе, стоит и злорадно ухмыляется всей процедуре осмотра и опроса, как будто хочет сказать:
«Эх вы, серые черти, не вам нас опрашивать!»
Одет-то он был наполовину как простой солдат, но и тут являлось подозрение: штаны и сапоги отличные, а рубаха дрянная, дырявая, по всей видимости — с чужого плеча; на его выхоленное дородное тело напяливалась она лишь с трудом, а ворот так и совсем не сходился на здоровеннейшей пунцовой шее, напоминавшей свиную ляжку. На голове обыкновенная солдатская фуражка — опять видно, что чужая: не пристала к лицу, да совсем ее и носить-то не может. Не чувствуется в нем простой солдат.
Федор сначала прошел мимо, не сказав ни слова, а на обратном пути остановился против и в упор, неожиданно спросил:
— Ведь вы — офицер, да?
— Я не… нет, я рядовой, — заторопился и смутился тот. — А почему вы думаете?
— Да так, я знаю вас, — схитрил Клычков.
— Меня знаете, откуда? — уставился тот.
— Знаю, — пустил себе под нос Федор. — Но вот что: нам здесь воспоминаниями не заниматься. Я вас еще раз спрашиваю: офицер вы или нет?
— Еще раз отвечаю, — выпрямился тот и занес высоко голову: — я не офицер…
— Ну, хорошо, на себя пеняйте…
Федор вывел его вперед, вместе с ним вывел еще несколько человек и со всею группою пошел перед рядами, но прежде обратился к колчаковским солдатам с коротким и горячим словом, рассказав, какую роль играет белое офицерство в борьбе трудящихся против своих врагов и как это белое офицерство надо изничтожать, раз оно открыто идет против Советской власти.
Пошел по рядам, показывал группу, спрашивал — не узнает ли кто в этих лицах офицеров. Откормленного господина признало разом несколько человек, когда с него сняли фуражку.
— Как же, знаем, офицер непременно…
И они назвали часть, которой он командовал.
— Только его и видели два дня, а как же не узнать… Он воротник давеча поднял, а картуз, значит, опустил, — и не усмотришь. А теперь как же его не узнаешь. Он и есть…
Солдаты «опознавали» с видимым удовольствием. Всего в тот раз опознали несколько человек, но из офицеров был только этот один, а то все чиновники, служащие разные, администрация…
— Ну, что же? — обернулся теперь к нему Федор.
Тот смотрел в землю и упорно молчал.
— Правду солдаты-то говорят? — еще раз спросил Федор.
— Да, правду. Ну, так что же? — И он, видимо, поняв серьезность положения, решил держаться с той же высокомерной наглостью, как при первом допросе, когда обманывал.
— Так я же вас спрашивал… и предупреждал…
— А я не хотел, — отрезал офицер.
Федор решил было сейчас же отправить его вместе с группой чиновников в штаб, но вспомнил, что еще не делали обыска.
— А ну-ка, распорядитесь обыскать, — обратился он к стоявшему тут же молчавшему Еланю.
— Да чего же распоряжаться, — сорвался тот, — я сам…
И он принялся шарить по карманам. Вытащил разную мелочь.
— Больше ничего нет?
— Ничего.
— А может, еще что? — спросил Елань.
— Сказал — значит, нет, — грубо оборвал офицер.
Этот его заносчивый, презрительный и вызывающий тон волновал невероятно. Елань вытащил какое-то письмо, развернул, передал Федору, и тот узнал из него, что офицер — бывший семинарист, сын попа и больше года борется против Советской власти. Письмо, видимо, от невесты. Пишет она из ближнего города, откуда только что выгнали белых. «Отступят белые ненадолго, — говорилось там, — терпи… от красных нам житья нет никакого… Пусть тебя хранит господь, да и сам храни себя, чтобы отомстить большевикам…»
Кровь ударила Федору в голову.
— Довольно! Ведите! — крикнул он.
— Расстрелять? — в упор и с какой-то ужасающей простотой спросил его Елань.
— Да, да, ведите…
Офицера увели. Через две минуты был слышен залп — его расстреляли.
В другое время Федор поступил бы, верно, иначе, а тут не выходили из памяти два трупа замученных красноармейцев с вырезанными полосами мяса, с просоленными глубокими ранами…
Потом — это упорство, нагло вызывающий офицерский тон и, наконец, письмо невесты, рисовавшее с несомненной точностью и физиономию офицера-жениха…
Клычков был неспокоен, весь день был настроен тревожно и мрачно, не улыбался, не шутил, говорил мало и неохотно, старался все время остаться один… Но только первый день, а наутро — как ни в чем не бывало. Да и странно было бы на фронте долго мучиться этими переживаниями, когда день за днем, час за часом видишь потрясающие ужасные картины, где не один, а десятки, сотни, тысячи являются жертвами…
Кровавые следы войны — растерзанные трупы, искалеченные тела, сожженные селения, жители, выброшенные и умирающие с голоду, — эти кровавые следы, по которым и к которым вновь и вновь идет армия, не дадут они долго мучиться только одною из тысячи мрачных картин войны! Они заслонят ее другими. Так было и с Федором: он уже наутро вспоминал спокойно, что вчера только первый раз приказал расстрелять человека…
— Тебе в диковинку! — смеялся Чапаев. — А побыл бы ты с нами в тысяча девятьсот восемнадцатом году… Как же ты там без расстрела-то будешь? Захватил офицеров в плен, а охранять их некому, каждый боец на счету — в атаку нужно, а не на конвой. Всю пачку так и приканчиваешь… Да все едино, — они нас миловали, што ли? Эге, батенька!
— А первый свой приговор, Чапаев, помнишь?
— Ну, может, и не самый первый, а знаю, што трудно было… Тут всегда трудно начинать-то, а потом привыкнешь…
— К чему? Убивать?
— Да, — просто ответил Чапаев, — убивать. Вон, к примеру возьмем, приедет кавалерист из школы там какой-нибудь. Он тебе и этак и так рубит… Ну, по воздуху-то ловко рубит, подлец, очень ловко, а как только человека секануть надо — куда вся ученость пропала: разок, другой — одна смятка. А обойдется — и ничего. Всегда по первому-то разу не того…
Говорил Федор и с другими закаленными, старинными бойцами. В один ему голос утверждали, что в каком бы то ни было виде заколоть, зарубить ли, приказ ли отдать о расстреле или расстрелять самому — с любыми нервами, с любым сердцем п о п е р в о м у р а з у робко чувствует себя человек, смущенно и покаянно, зато потом, особенно на войне, где все время пахнет кровью, чувствительность в этом направлении притупляется, и уничтожение врага в какой бы то ни было форме имеет характер почти механический.
— Степкин-то, вестовой у меня, — обратился Елань к Федору, — он тоже ведь расстрелянный, я сам и приказ-то отдал насчет его.
— То есть как расстрелянный? — удивился Федор.
— То есть как расстрелянный? — удивился Федор.
— А так вот…
И Елань рассказал, как на Уральском фронте чуть того и в самом деле не расстреляли.
— Он на пулемете сидел, — рассказывал Елань. — Да и парень-то как будто все с доверием был. А в станице какой-то ведут, гляжу, бабешку, — дескать, изнасиловал. Стойте, мол, ребята, верно ли, давайте-ка бабу сюда на допрос, а ты, Степкин, оставайся, вместе допрашивать стану. Сидит Степкин, молчит. Спрошу — только головой мотает да мычит несуразное. А один раз — уж как прийти самой бабе — «верно, говорит, было»… Тут и баба на порог. Губа у него не дура — выбрал казачку ядреную, годов на двадцать пять. Комиссар тут и все собрались. Ничего, мол, поделать нельзя, расстрелять придется Степкина, чтобы другим повадно не было… Тут Армия Красная идет, освобождать идет, а баб насилует, за это хочешь не хочешь, а конец один… Да и были случаи, своих кончали, чем же Степкин счастливее? Помиловать, так и што же, рассуждаем мы, получиться должно: дескать, вали, ребята, а наказывать не будем? Как подумаю — ясное дело, а как посмотрю на Степкина — жалко мне его, и парень-то он золотой на походах… Комиссар уже приказал там в команде. Приходят:
— Кого тут брать?
— А погодите, допрос чиним, — говорю. — Насиловал, Степкин, сознавайся?..
— Так нешто, — говорит, — я не сознаюсь?
— Зачем ты это сделал? — кричу ему.
— А я, — говорит, — почем знаю, не помню…
— Да знаешь ли ты, Степкин, што тебя ожидает за самое это дело?!
— Не знаю, товарищ командир…
— Тебя же расстрелять придется, дурова голова, — расстре-лять!..
А он этак тихо:
— Воля ваша, — говорит, — товарищ командир, ежели так — оно, значит, уж так и есть…
— Нельзя не расстрелять тебя, Степкин, — внушаю я ему. — Ты должен сам понять, што вся станица хулиганами звать нас будет… И за дело… Потому што — какая же мы Красная Армия, коли на баб кидаемся?
Стоит, молчит, только голову еще ниже опустил.
— Уж тебя простить, так и всякого надо простить. Так ли? — спрашиваю.
— Выходит, што так.
— Понял все? — говорю.
— Так точно, понял…
— Эх ты, Степкин, чертова кукла! — осердился я. — И на што тебе баба эта далась? Сидел бы на тачанке, и беды бы никакой не было… А то — на-ка!
Зачесывает по затылку — молчит. А я бабешку-то: как он, мол, тебя?
Шустрая-бабенка, говорить любит.
— Чего — как? Сгреб, да и все… Я верезжу, я ему в рожу-то поганую плюю, а он — вон черт какой… сладишь с ним.
— Значит?..
— Так вот так и значит… — говорит.
— Мы его наказать хотим, — говорю.
— Так его и надо, подлеца, — закудахтала казачка. — Вот рожу-то уставил негодящую… Распеканку ему дать, штобы знал…
— Да нет, не распеканку, мы его рас-стре-лять хотим…
Баба так и присела, открыв рот, выпучила глаза, развела руками…
— Да, да, расстрелять хотим! — повторяю ей.
— Ну, как же это? — всплеснула руками казачка. — Боже ты мой, господи, а и разве можно человека губить?.. Ну, что это, господи! — всполошилась, кружится у стола-то, ревет…
— Сама жаловалась, поздно теперь, — говорю.
А она:
— Чего ж жаловалась, — говорит, — рази я жаловалась… Я только говорю, што побег он за мной… Догонять стал, да не догнал…
— Так, значит?..
— Вот то и значит, што не догнал. А чего он, поганый, сделать хотел, — да почем, — говорит, — я знаю, что он хотел… в голову-то я ему не лазила…
Я ей смотрю в лицо-то, вижу, что врет, а не останавливаю, — пущай соврет: может, и верно, Степкин-то жив останется… А штобы только она не звонила, сраму-то не гнала на нас. А што у них там случилось — да плевать мне больно. Она и сама, может, охотница была… Думаю, коли ревет да просит — на всю станицу говорить будет, што соврала, обидеть хотела Степкина-то… Я и подсластил:
— Будет, — говорю, — будет, молодка… Тут все дело ясно, и надо вести…
— Куда его вести? — заверезжала бабенка. — Я вам не дам его никуда — вот што…
Да как кинется к нему — обхватила, уцепилась, плачет, а сама браньми-бранится, с места нейдет, трясется, как лист от ветру.
— Могла бы ты его спасти, да не захочешь сама… Вон мужа-то нет у тебя два года, а смотри — яблоко-яблоком… Если бы ты вот замуж за него — ну, туда-сюда, а то… нет…
— Чего его замуж? Не хочу я замуж!
— А не хочешь, — говорю, — тогда мы должны будем делать свое дело. — И встаю со стула, как будто уходить собрался.
— Да он и венчаться не будет, — крикнула мне сквозь слезы казачка. — Он поди и бога не знает. — А сама не пускает Степкина, обхватила кругом.
И он, как теленок, стоит, молчит, не движется, как будто и не о нем вся речь идет…
— Там как хотите мне, — отвечаю, — только штобы разом все сказать: миритесь али не миритесь?..
Она разжала руки, отпустила своего нареченного, да так вся рожа вдруг расползлась до ушей, улыбается…
— Чего же, — говорит, — нам браниться?
И он, черт, смеется: понял, в чем дело, куда мы его обернули.
Штобы никаких там не было, мы их обоих вон из избы — молодым, дескать, тут делать нечего. Все стоят у стола-то, смеются вдогонку, разные советы посылают. Вышло, что Степкин-то и нажил в этот вечер. А я его наутро зову, говорю:
— Вот что, Степкин: дурачком мы тебя женили, а завтра в поход. Бабенку за собой не таскай, если чего там у вас и вправду пошло… А тебе, штобы грех заправить, я задачу даю: заслужи награду… Как только бой случится — награду заслужи, а то не прощу никогда и на первом случае подлецом тебя считать буду…
— Слушаю, — говорит, — заслужу…
— Ну, и заслужил? — спросил Федор.
— А то как же: портсигар серебряный. Махорку в нем таскает… Такое дело сделал, что сразу нам человек двести в плен попало — от его-то пулемета… И самому ногу перебило, его тогда и сдали в нестроевую… Ко мне угодил, околачивается…
— А с казачкой он как?
— Да чего с казачкой, — улыбнулся Елань. — Вечер у нее тогда просидел, лепешек ему она в поход наделала, чаем поила…
— Свадьбу-то… — посмеялся Федор.
— Так нет, — махнул рукой Елань. — У них и помину не было, какая свадьба! Она себя благодетельницей считает, все ему сидит рассказывает, как от смерти спасла, а он ест да пьет за четверых, помалкивает али так себе, чепуху несет божественную… Утром выступать было, как раз и подскочил к тому часу…
Разговор перешел на тему о половом голоде, о неизбежности на фронте насилий. Приводили примеры, делились воспоминаниями. Чапаева тема эта чрезвычайно заинтересовала, он все ставил вопрос о том, может ли боец без женщины пробыть на фронте два-три года… И сам заключал, что «непременно должно так… а то какой же он есть солдат?».
От Еланя — в бригаду Шмарина. Если уж Елань, завидуя славе Чапаева, сам хотел сравняться с ним, так он имел на это много прав — сам был подлинным и большим героем. А вот Шмарин — этот тужился впустую. Суеты у него было нескончаемо много, отдыху он не знал, в движении был непрестанно, озабочен был ежеминутно, даже у сонного у него озабоченность эта отражалась на лице. Шмарин беда как любил рассказывать небылицы о собственных подвигах! И рассказывал их едва ли не при каждом свидании. Правда, вариации обычно менялись, — там где-нибудь пропустит или накинет лишнее ранение, контузию, атаку, — но в общем у него было шесть-семь крепко заученных подвигов, и рассказывать их было для Шмарина высоким наслаждением. Рассказывая, он буквально захлебывался от упоения буйно развертывавшимися событиями, любовался оборотами дела, восторгался только что придуманными неожиданностями. Он во время рассказа как-то странно дергал себя за густые черные вихры волос, пригибался к столу так низко, что носом касался досок, а двумя пальцами — средним и указательным — зачем-то громко, крепко и в такт своей речи колотил по кончику стола, и получалось впечатление, будто он не присутствующим, а этому вот столу читает какую-то назидательную проповедь, за что-то выговаривает, чему-то учит.
Сначала Шмарина слушали, даже верили, а потом увидели, узнали, что в повествованиях его вымысла вчетверо больше, чем правды, перестали слушать, перестали верить. Не подумайте только, что он одними фантазиями промышлял — нет, рассказывал факты самые доподлиннейшие, безусловно происходившие, и беда не в этом была, в другом: как только в которой-нибудь операции проявит кто мужество или талантливость очевидную, так, значит, это вот Шмарин сам и совершил все дело. А потом оказывается, что весь случай на левом фланге был, пока он, Шмарин, на правом крутился. Талантливость-то, выходит, командир батальона проявил, а Шмарин полком командовал, ну, что-нибудь в этом все роде… Любил человек приписывать себе чужие заслуги! Да и кого Федор ни наблюдал из них — не Шмарина одного: украсть чужое геройское дело, присвоить его и выдать за свое считалась у них делом наилегчайшим и совершенно естественным. К Шмарину только приехать — и начнет! Поплетет и поедет — развешивай уши, до утра проговорит, коли с вечера сядет. Его непременно «окружали», он непременно откуда-то и куда-то «прорвался», хотя всем известно, что боев у него на участке за минувший, положим, день не происходило. У него фланги постоянно под «страшной угрозой», соседние бригады ему никогда не помогают, даже вредят и уж непременно «выезжают» на его плечах, присваивают себе победы его бригады, получают похвалы, одобрения, даже награды, а он вот, Шмарин, подлинный-то герой, всеми позабыт, его не замечают, не отмечают, считают, видно, крошечным человечком, не зная, что он-то, Шмарин, и является виновником больших дел, похищенных и присвоенных другими.