Невеста Субботы - Екатерина Коути 2 стр.


Стоило вытянуть руку, как ко мне, скрипя мокрыми колесами, катится кеб. Покряхтывая, кучер грузит чемоданы на задок экипажа, а мы забираемся на приступку и долго расправляем оборки и складки на турнюрах, прежде чем усесться на потрескавшееся кожаное сиденье.

Краем глаза я замечаю промельк чего-то синего и цепенею. По спине пробегает дрожь.

— Фло, чего ты? — пугается Дезире, заметив, что я изменилась в лице. — Опять начинается? Фло, пожалуйста, только не здесь!

Стиснувшая сердце пятерня разжимается осторожно, почти ласково, словно извиняясь за причиненное неудобство.

Мимо кеба, то взмывая, то шурша по мостовой, летит скомканный листок. Крупные буквы на синем фоне. Театральная афиша. А вовсе не то, о чем я подумала.

Все правильно, здесь другие земли. И здесь не повторится Тот Раз.

Дальше все идет как по маслу. Нас вместе с багажом выгружают у вокзала на Лайм-стрит, и я тут же бегу к кассам. Поспеть бы на утренний поезд. «Два билета до Лондона во второй класс», — внятно проговариваю я, заглядывая в окошко. Опасаюсь, что кассир посмеется над моим выговором, а он и бровью не повел, понял меня с лету. Наверное, привычен к акцентам со всех концов мира. Ведь Ливерпуль — крупнейший торговый порт. А в прошлом веке, когда в Англии процветала работорговля, именно ливерпульские корабли плыли к берегам Африки, чтобы набить трюмы неграми, которых затем везли продавать в американские колонии. На вырученный барыш купцы покупали табак и сахар, чтобы не возвращаться порожняком. Вот так в Новый Свет попали и наши с Дезире предки.

А теперь в Ливерпуль приплыли мы сами. Ни дать ни взять два мешка с сахаром!

Мы забираемся в вагон ржаво-красного цвета, ерзаем на жесткой деревянной лавке. Дожидаясь, когда поезд тронется, читаю рекламные плакаты, которыми оклеена стена. Библейские собрания по средам, какао Кэдберри, шампунь Росса, восстанавливающий шевелюру практически с нуля… Дезире крутит головой по сторонам, разглядывая наших соседей. Унылый толстячок напротив сразу отгораживается от нее газетой. Девочка в черном шерстяном платье дергает за рукав маму, тоже в трауре. «Мам, а откуда они, из Калькутты?» — громким шепотом вопрошает девочка и получает ответ: «Нет, Марджори, они же говорят по-французски. Наверное, с Ямайки».

От пронзительного свистка мы с сестрой подскакиваем. В отличие от пароходов, что так и снуют по Миссисипи, поезда для нас в диковинку. Путешествие длится пять часов, и все это время за окном клубится плотный, как мокрый хлопок, туман. Притулившись к Дезире, я быстро начинаю клевать носом. На этот раз будит меня уже она. Бежим за багажом, а потом — в Центральный зал, где, как сообщалось в письме, нас будет ждать Иветт.

— А вдруг мы не узнаем тетю? — волнуется Дезире, не забывая понукать носильщика, который едва поспевает за ее легким шагом.

Но тетю мы, конечно, узнаем.

И не только потому, что она, как мы и условились, стоит возле постамента мраморного памятника. Не заметить тетю Иветт так же трудно, как терновый шип в своем глазу. Пунцовое платье затмевает фрески на стенах, зеленые страусовые перья на крошечной шляпке хлещут мраморного джентльмена по колену. Рядом с тетушкой топчутся наши кузины — Олимпия и Мари. Сквозь гомон толпы мы слышим, как они фыркают.

О, сладостный миг узнавания! Мы обнимаемся, целуемся в обе щеки, не переставая галдеть на невообразимом креольском диалекте. Кузины понимают нашу речь с пятого на десятое. Обе родились уже в Англии, а французскому обучались у парижской бонны (по крайней мере, так заявляет Олимпия, сморщив нос).

Как следует разглядеть тетушку я успеваю только в карете, где нас с сестрой сажают спиной к лошадям. Судя по портрету, висевшему над диваном в нашей гостиной, некогда Иветт Буше напоминала одалиску. Брови-полумесяцы, глаза испуганной лани, тонкий трепетный нос и розовый бутончик губ. Но костлявый палец времени прочертил глубокие морщины на лбу и в углах рта, а затем мазнул под глазами — там пролегли угольные тени.

Но даже в летах тетушка Иветт смотрится интереснее, чем обе барышни Ланжерон. Их лица непримечательны, за исключением черных глазок-оливок и предлинных носов. Кузина Олимпия так высоко задирает нос при разговоре, что складывается впечатление, будто на собеседника она смотрит через ноздри. Зато младшая Мари ласково щебечет и при разговоре с детской непосредственной хватает нас за руки.

— До сих пор не могу поверить, что Нанетт отпустила вас без служанки! — причитает тетушка. — Сраму-то!

Как и было между нами уговорено, объяснения выпадают на долю Дезире. У меня в таких случаях язык к нёбу липнет, зато сестрица врет — как литанию ко всем святым читает. От зубов отскакивает.

— Как можно, тетушка! — прикладывает она руки к груди. — Разумеется, с нами поехала служанка, Сесиль ее звали, да жаль, не пережила плавание. Не в своей же каюте ее было селить? Мы спровадили ее спать в трюм. Пусть побегает вверх-вниз, здоровее будет. А в трюме же кто обычно ездит, кроме слуг? Нищие янки, белая голытьба. О мыле только понаслышке знают. Ну и начался среди них брюшной тиф, а наша Сесиль как слегла, так и не встала. Сгорела за пару дней. Под каким одеялом лежала, в то и завернули, прежде чем сбросить в море. Мы с сестрой, конечно, к ней не спускались, но нам потом передали, что она до последнего вздоха молилась за хозяев.

Тетя Иветт и Олимпия крестятся, а младшая дочка, дева чувствительная, пищит:

— Мы отслужим по бедняжке мессу в Бромптонской церкви! Такая преданность только в Новом Свете и осталась! Не то что английские служанки, с которыми только отвернешься — и шпилек след простыл!

— Надобно сначала уточнить, была ли она крещена, — одергивает ее мамаша.

Мы с сестрой недоверчиво переглядываемся. За всю жизнь ни одна из нас не встречала некрещеного человека. Неужели они существуют? Не в Африке, конечно, где язычников пруд пруди, а у нас под боком? Даже моя нянька Роза была крещена. Хотя ей-то какой был прок от крещения?

Недоумение отчетливо написано у нас на лицах, и тетушка снисходит до объяснений:

— В наши времена на рабов святой воды не тратили, много чести. Окрестишь, а потом десятину с них плати. Кому сдались такие траты? Во всей нашей округе только на одной плантации рабов крестили, у Дюлаков, да и то потому, что церковь стояла ровнехонько через поле. Как завопит младенец в хижине, священник тут как тут — с епитрахилью и приходским реестром. Соседи над Дюлаками посмеивались, что им так с местностью не повезло.

— Но без таинства крещения несчастным прямая дорога в ад! — вырывается у меня. — Как же их душа?

— Душа? Иисус-Мария-Иосиф, откуда у черномазых душа?

Краем глаза наблюдаю за Дезире, но она кивает спокойно, словно тетушка высказала мнение о новом фасоне пуговиц. Щеки вспыхивают только у меня.

— Господь создал нас всех по Своему образу и подобию… — начинаю я, но тетушка резко меня обрывает:

— Вот уж не думала, что у Нанетт вырастет внучка-аболиционистка! Хватит, девочка! Такого бреда я в свое время наслушалась изрядно! В том же Батон-Руже нельзя было на вокзале появиться, чтоб твоего негра не обступала всякая шваль и не соблазняла бежать в Филадельфию.

— Но…

— Замолчи, не то уши тебе надеру! И уж поверь, я слов на ветер не бросаю. Племянники никогда не бывают настолько взрослыми, чтобы нельзя было их отшлепать.

Точно рассерженная лошадь, она резко встряхивает головой. Пук перьев на шляпе дополняет схожесть, точь-в-точь кокарда.

Удачная метафора — вот все, что меня утешит, потому что ввязываться в спор я не собираюсь. Не мое это дело — препираться. Проще пойти на попятную.

В пансионе урсулинок меня дразнили рохлей, потому я бы скорее выпила кофе, сдобренное солью вместо сахара, чем попросила налить свежего. Опыты по выявлению границ моей покладистости проводились еженедельно, и дна так никто и не нащупал. Жабы в карманах, туфли, до краев полные патокой, крысиные хвосты, вложенные в молитвенник вместо вышитой бисером закладки… Чего только не было! Я глотала обиду, как горькую каломель во время лихорадки, и все глубже уходила в себя. Я научилась гасить свой гнев прежде, чем перед глазами запорхают огромные синие бабочки, а в носу засвербит от густой смеси рома и табачного дыма…

Ведь тогда будет слишком поздно.

Лучше не рисковать.

Я втягиваю голову в плечи и нахохливаюсь — по меткому выражению бабушки — точно курица, из-под которой вытащили яйцо. Между тем Дезире ловко подхватывает беседу и плетет из нее кружево:

— И не говорите, тетенька! Души у черномазых не больше, чем в бочке дегтя. А мозгов, пожалуй, и того меньше.

Посылаю ей негодующий взгляд. Потешаешься, да? «Конечно, — смеются зеленые глаза. — Только не над тобой, а над этой клушей!»

В этом вся Дезире. По жизни идет, как по канату, оступится — и костей не соберет. Не представляю, что бы она делала, если бы я не стояла внизу с растопыренными руками и не дергалась на каждое ее движение. Ну куда она без меня?

В этом вся Дезире. По жизни идет, как по канату, оступится — и костей не соберет. Не представляю, что бы она делала, если бы я не стояла внизу с растопыренными руками и не дергалась на каждое ее движение. Ну куда она без меня?

Тетушка довольно кивает — наконец-то проблески здравого смысла. Стараюсь не смотреть ей в лицо. Хорошо, что глазам есть за что уцепиться. На ее груди посверкивает крупная брошь — мозаичная ваза, из которой торчат цветы с рубинами-лепестками. Начинаю считать лепестки. Один камушек, два…

— А после эмансипации, наверное, тот еще кавардак. Пришли янки, навели свои порядки, — цедит тетушка. — А с рабами ведь только дай слабину.

…четыре, пять…

— Как говорится, посади мулата на коня…

— …и он соврет, что его мать тоже была белой, — поддакивает Ди. — Такой уж народ.

…восемь…

Украдкой щипаю Дезире за локоть — помолчала бы! Я рассчитывала, что в чужой стране сестрица будет держаться скромнее, но чем дальше от бабушки Нанетт, тем длиннее становится ее язык. Разматывается буквально с каждой милей. Скоро мостовую начнет мести.

— Падения нравов, конечно, было не избежать, — продолжает Дезире. — В наших краях уже редко встретишь молодую девушку черных кровей, которая носила бы фартук, а волосы прятала под тиньон[3].

— Вот же наглые! Да в мои времена негритянка без тиньона прошла бы не далее, чем до позорного столба. В два счета бы ее отстегали.

Тетя Иветт фыркает. Я замечаю, какие у нее дурные зубы, бурые у десен, словно у нашей бабушки. Слишком много патоки съедено в детстве. А как тут удержаться, если осенью она стоит на сахароварне в огромных чанах? Хорошо, что мы с сестрой не объедаемся патокой. Однажды управляющий застукал Дезире с липкой рожицей и пообещал в следующий раз утопить ее в горячей булькающей жиже, как котенка. Ей тогда было лет пять, и в чан она вполне помещалась, так что тот случай на всю жизнь привил ей отвращение к патоке.

Сестра тоже фыркает, вторя Иветт, а я осуждающе качаю головой.

Слышала бы все это наша бабушка.

Слышала бы все это моя мама.

Слышала бы все это мама Дезире.

* * *

Конец июля. Окна в столовой открыты нараспашку, но все равно так душно, что воздух можно сжать в кулаке и выдавить несколько капель влаги. Над столом поскрипывает деревянное опахало, и от его движений по поверхности кофе в чашках пробегает рябь. Единственный эффект. Прохладнее не становится, потому что прохладе взяться неоткуда.

Пододвинув плетеное кресло к столу, я переписываю набело бабушкино письмо тете Иветт. Работа преизрядная, ведь по-французски бабушка пишет с креольским акцентом. Артикли считает за излишество и не тратит на них чернил, а слова из восьми букв сокращает вполовину. Зато не скупится на ругательства. Приходится мне одновременно быть и личным секретарем, и цензором, а заодно и археологом, изучающим древнеегипетские надписи, потому что пишет бабушка неряшливо и скверно. Будто енот наследил.

В награду за свои труды я прошу малого. Одну лишнюю фразу. Да что фразу — четыре слова! «И ее сестру Дезире». Совесть моя чиста, раз уж Дезире в любом случае приходится мне сестрой, но я напоминаю себе прочесть перед сном десять «Ave, Maria». Такую епитимью отец Пьер назначает за ложь.

— Хотите перечитать, grand maman? — спрашиваю я, поставив последнюю точку, но бабушка отмахивается:

— Да тьфу на эту писульку! Думаешь, сладко мне было пресмыкаться перед Иветт? Пока она тут жила, вечно бегала по garçonnières[4] и трясла хвостом. Но для тебя, дурехи, чего не сделаешь, — добавляет бабушка чуть ласковее.

— Благодарю вас. А вы, maman?

Нет ответа.

Мама полулежит на диване, уперев спину в одну подушку и положив голые ноги на другую. После долгого коленопреклонения у нее так сильно отекли лодыжки, что не натягиваются нитяные чулки. В мою сторону она не смотрит, ведь источник ее боли — я. Всю ночь она взывала к святому Христофору, испрашивая для своей дочери благополучного путешествия. Родительский долг она считает исполненным.

Внезапно бабушка хлопает по подлокотникам, отбивая ладони, и чертыхается. Как она раньше об этом не подумала! Недопустимо, чтобы Флоранс путешествовала одна, точно камелия в поисках очередного покровителя. При благородной мадемуазель должна быть служанка. Но кого послать?

Отодвинув пышные складки чепца, бабушка обводит взглядом челядь и вновь поминает черта.

До войны домашней прислуги у нас было немного. Нанетт считала, что нечего черномазым прохлаждаться в господских комнатах: на то и рабы, чтобы рубить тростник да гнуть спину на огороде. Когда мы возвращались от Мерсье, Нанетт всегда цокала языком, потому что в «Малом Тюильри» в каждой комнате топталась негритянка, готовая по первому зову согнать муху с тарелки. Мы-то десятком слуг обходились. Но теперь даже это для нас роскошь.

Бабушкин взгляд проникает сквозь кисейные занавески, чистые, хотя и дырявые, как рыболовная сеть, и упирается в дверь кухни. Кухня у нас во дворе, в десятке шагов от дома, чтобы в хозяйские покои не тянуло чадом. Да и пожара так проще избежать. Деревянные стены выкрашены лиловой краской, как и у прочих хозяйственных построек, крыша покосилась, словно кухня почтительно приподнимает шляпу. Из трубы валит густой дым — тетушка Лизон готовит ужин для батраков, бобовую похлебку с намеком на бекон. Если навострить уши, даже отсюда услышишь, как Лизон поет гимны, без начала и конца и, в принципе, без слов. Варево в котле булькает, подпевая ее мычанию.

Нет, с кухаркой Нанетт расстаться не готова. Никто не умеет так жарить сомиков, чтобы снаружи получалась тончайшая корочка цвета червонного золота, а под ней белоснежная, истекающая соком мякоть. И гамбо[5] у Лизон получается лучшее на всю округу, ах, какое гамбо, густое, как ил Миссисипи, с щедрыми кусками колбасы и нежными, целомудренно розовыми креветками. Без Лизон к прочим бедам плантации Фариваль прибавится голод.

Бабушка задумчиво буравит глазами темя девчонки, что примостилась на низенькой скамеечке у самых ее ног. Девчонка спиной чует внимание и едва не прикусывает высунутый от старания язык. Еще быстрее штопает льняную салфетку. Стежок за стежком, всё вкривь и вкось. Из-за торчащих в стороны косичек девчонка похожа на дикобраза. Снова недовольное цоканье. Моя репутация «жалельщицы» и «потатчицы неграм» уже устоялась, и бабушка представляет, как я буду вытирать девчонке нос и заплетать все полсотни косичек. Одни хлопоты от такой служанки.

Но кто же тогда?

Опахало натужно скрежещет, гоняя духоту взад-вперед. В углу, за буфетом, замерла Нора, моя милая мамушка, а теперь единственная горничная на весь Большой дом. Нора неподвижна, точно статуя из потемневшей от времени латуни. Только руки размеренно движутся, дергая за конец веревки, которая приводит в движение опахало.

Такая работа сгодится для прислуги рангом пониже, той же девочки-дикобраза, но мама любит давать Норе унизительные поручения. Говорит, это сбивает с нее спесь. А Нора, в свою очередь, любит монотонность. Она с удовольствием полирует кусочком замши ту дюжину ложек, что осталась от столового серебра, натирает пол мастикой, плоит мили оборок на бабушкиных чепцах. Когда-то с той же вдумчивой размеренностью она качала мою колыбель.

Я не отказалась бы взять с собой Нору, но мадам Селестина ее не отпустит. Нора единственная, кто не огрызается на ее придирки, поэтому мама отводит на ней душу. А связываться с мамой опасно. Бабушка костерит невестку до волдырей на языке, но побаивается ей перечить. Так что Нору мне не отдадут.

И тут на сцене появляется новое действующее лицо. Шурша юбками, Ди входит в гостиную и держит перед собой медный поднос, точно щит.

Мы с мамой допили кофе, бурбон из графинчика перетек в организм бабушки, а значит, пора убирать со стола. Дезире принимается за дело. С тихим звяканьем блюдца опускаются на тусклую медную гладь, компанию им составляют ложечки и фарфоровая сахарница в виде ягненка. Сбор посуды Дезире сопровождает ужимками и демонстративными вздохами, дабы все в полной мере оценили, какая мы для нее обуза. Смоляные пряди липнут к потным скулам. Тиньон она не носит.

Прищурившись, бабушка следит за ее ленивыми движениями.

— А не послать ли нам в Англию Дезире? — вопрошает Нанетт.

Мама поднимает голову от молитвенника. Рука Дезире замирает в нескольких дюймах от графина. Взгляды перекрещиваются, и мне чудится, будто я слышу лязг металла. Ну же! Ну, давай! По части вранья Дезире нет равных, зато я разбираюсь в стратегии и детально проработала этот план.

Все три женщины одновременно открывают рты, но первой звук издает Дезире. И что это за звук!

— Вот еще! — Голос ее звенит, как кимвал звучащий, и в каждой ноте слышно негодование. — Не поеду! Вот хоть режьте меня, мадам, а с мамзель Флоранс я не поеду!

Назад Дальше