— Вот ведь как бывает! — дивится бабушка и перевела взгляд на рабов — мотайте на ус.
Мама более въедлива:
— Если ты сослужила своей госпоже столь верную службу, то почему же она решила тебя продать?
— Дак она после смерти хозяина уехала жить к сестре, а там своих рабов хватало. Зачем им лишний рот?
— Тем паче такой страхолюдный, — одобряет Нанетт.
Глуповато улыбаясь, рабыня снова приседает, а когда одергивает юбку — недлинную, едва колени прикрыты, — я замечаю, что вниз по ее ноге ползет бабочка. Огромная, как блюдце, с синими в черных разводах крыльями. Крылья отливают хромовым блеском, и оттого их края кажутся заточенными.
Украдкой щипаю себя за руку, на которой еще алеет след от четок. Бабочка не исчезает, а перебирается на щиколотку женщины и складывает крылья. Неужели никто ее не замечает? Или это меня повело от жары? Но черные пальцы ног непроизвольно дергаются. Когда бабочка шевелится, негритянке щекотно.
— Ты крещена? — спрашивает мать. — Я имею в виду, крещена по-настоящему, священником и в купели? А не так, как это принято у баптистских проповедников, которые загонят паству в реку гуртом, точно скот.
— Да, мадам. Мои хозяева были добрыми католиками, — и рабыня размашисто осеняет себя крестом.
— И ты молишься Приснодеве?
— Да, мадам.
— И почитаешь святых?
— Да, мадам.
Полусонные глаза матери оживляются, как будто она поймала рабыню на заведомой лжи.
— А какого святого ты почитаешь больше всех, девушка? — раздается коварный вопрос. Тут уж не отделаешься «да, мадам»!
Но негритянка отвечает без запинки:
— Святого Экспедита, мадам.
— Как же, слыхала я про такого святого! — хихикает Нанетт. — Будто бы монашки-урсулинки из Нового Орлеана получили ящик со статуей, а на ящике стояла печать «Expedite». Иными словами, «Ускорить отправку». А дурищи покумекали и решили, будто это святого так зовут. Вот умора!
— Какая глупая выдумка, — поджимает губы Селестина. — Святому мученику Экспедиту должно молиться, дабы он избавил от лености и помог вовремя справляться с делами. Ибо в деснице держит он крест, на коем начертано «Сейчас», ногою же попирает ворона, кричащего «Завтра!». Подходящий святой для рабыни. Я беру тебя нянькой, девушка, — выносит она вердикт. — Будешь ходить за мадемуазель Флоранс.
Ее слова внушили бы мне ужас, если бы моя способность ужасаться в тот момент не была полностью истрачена на бабочку.
Лениво взмахнув крыльями, она опустила головку и вдруг впилась в черную кожу хоботком. Что за диво! Я думала, бабочки питаются нектаром, а не кровью, как москиты. Негритянка чуть заметно морщится, но не пытается согнать с ноги это в высшей степени странное создание. Лишь когда мама подзывает негритянку на террасу и та ставит ногу на ступень, бабочка лениво вспархивает. Я едва не сворачиваю шею, наблюдая за ее полетом, но она теряется в густой листве кизила.
Итак, у меня появилась новая нянька. И как справедливо отметила бабушка, я пугаюсь ее до родимчика. Зато ее внешний вид всецело устраивает маму. Ни для кого не секрет, что мой отец благоволит к девицам с гладкой, золотистой кожей, вот как у нашей Норы. В сторону новой няньки он лишний раз не посмотрит. Значит, меньше терзаний для Селестины. А мое мнение, как обычно, никого не волнует. Да и какое мнение у семилетней?
С тех самых пор, как мама изгнала беременную Нору из детской, там продолжается междуцарствие. Редкая нянька задерживается дольше полугода. Моя первая привязывала меня за ногу к столу, а сама бегала на свидания к кузнецу-вольноотпущеннику. В кузне ее и застал не вовремя вернувшийся на плантацию мсье Фариваль. От ее воплей, когда она корчилась у столба, на кровле усадьбы дрожала кипарисовая плитка.
Преемницу чуть что — клонило в сон. Мало того что ее раскатистый храп мешал мне спать по ночам, так по ее недосмотру в детскую пробрался опоссум. А опоссум при свете луны вполне сойдет за гончую из ада. Наоралась я так, что целую неделю хрипела, и Нора отпаивала меня теплым молоком с патокой.
Видимо, от пережитого у меня начались ночные неприятности. Следующая воспитательница ленилась будить меня по ночам, вследствие чего я целый месяц спала на мокрых простынях. Вычислила ленивицу все та же Нора. Однако выпороты были обе — нянька за недогляд, а Нора за то, что сунулась в детскую, куда Селестина строго-настрого запретила ей приходить. Мама подозревала, что именно там, в детской, на мягком ковре подле моей колыбели-лодочки, была зачата Дезире.
И вот еще одна мучительница! Бабушка нарекает ее Розой, как и всех предыдущих, чтобы я не утруждалась запоминать новое имя. Когда Роза входит в детскую, я забиваюсь под туалетный столик, вцепившись в точеные ножки. Из своего убежища наблюдаю, как по паркету топают босые черные ступни, уже сполоснутые от дорожной пыли. Няня становится на колени. Увидев ее страшное лицо напротив своего, я готовлюсь самозабвенно заорать, но она прикладывает палец к губам.
— Тссс, милая, ну что ж ты так, ну, не бойся. Я тебя не обижу. И никому в обиду не дам, — молвит Роза на певучем креольском, совсем не похожем на ее прежний грубоватый говорок, и слова каплями патоки падают мне в душу. В них столько искренней, лишенной подобострастия теплоты, что я сразу же проникаюсь к няне доверием.
— Ты ведь не белая, да, детка? Ты не такая, как они, Флёретт. Ты одна из нас. Вот и хорошо.
Она говорит это как комплимент, хотя я ничего хорошего тут не нахожу. Однажды я подслушала болтовню служанок у колодца, будто мадам выла дурным голосом, когда ей принесли показать мадемуазель. Как, мол, так вышло, чтобы у нее, Селестины де Россиньоль, чья кожа белее миндального цвета, родилась чернавка? Вся в прадеда-лакея! Решаюсь признаться:
— Я видела бабочку.
Губы Розы растягиваются в улыбке, но только с левой стороны.
— Еще б ты ее не видела! У тебя дар, детка. Дар, которого нет у белых, а из черных мало кто может им похвастаться. Из тебя получится хорошая лошадка.
— Лошадка? Но я же вовсе не лошадка! Я вовсе девочка!
Или она меня заколдует, как ведьма из сказок Шарля Перро? Мне почему-то вспоминается Лафонтен, гнедой жеребец, которого папа выиграл в карты на прошлой Марди-Гра. Как этот конь бьет копытами, как он скалится, хоть плеть ему покажи, хоть мешок сахара! А уж ржет, словно гром грохочет! Говорят, в Новом Орлеане он одним ударом вышиб мозги конюшонку, едва тот коснулся скребницей его покатого лоснящегося крупа. Даже здоровяк Люсьен, папин камердинер и грум, покрывается испариной, получая приказ седлать Лафонтена. «Дьявол во плоти», — плюется бабушка, а папа хохочет — ему-то конь послушен. Неужели я стану лютой, как Лафонтен? Вряд ли, ведь злобы во мне маловато. Скорее уж я превращусь в похожую на бочонок пони, вроде той, на которой катается Аделина Валанкур. На всякий случай внимательно осматриваю свои ладошки. След от четок почти сошел, но кожа пока что не ороговела.
Роза смеется, наблюдая за моими ужимками.
— Это сейчас ты девочка, а как подрастешь чуток, станешь лошадкой. Уж я-то за этим прослежу, — добавляет она чуть тише. — Дитя за дитя. Жизнь за жизнь. Все честно.
Тогда я еще не понимала, что она имела в виду.
— Но ты сама решишь, какой лошадкой тебе стать — норовистой или смирной. И всадника выберешь себе сама. Они ведь разные бывают, всадники-то. Одни скачут тихо, а с другими намаешься, прежде чем вытряхнешь из седла. Но я тебе все покажу и объясню, — говорит она и гладит меня по щеке большим пальцем.
С виду кожа на ее ладонях младенчески-розовая, а на ощупь жесткая, как у других рабов. Вот уж и правда копыто.
Мне страшновато, но вместе с тем любопытно до дрожи. Как будто мне начали читать сказку, но все никак не перелистнут страницу. Страница трепещет у меня перед глазами, а я трепещу вместе с ней.
— А когда ты мне все покажешь?
— Да сегодня же ночью. Но сначала ты должна кое-что для меня сделать.
Выслушав просьбу, я бегу на кухню и, поручив Ди отвлекать повариху, набиваю карманы кукурузной мукой.
Глава 4
Все субботнее утро мы с Дезире играем в молчанку. Я жду извинений или хотя бы объяснений, чего она хотела добиться той глупой выходкой. Был ли это розыгрыш? Но есть и другие, более щадящие способы меня разыграть. Не обязательно бить прицельно.
Как — не ее рук дело? А чьих тогда? Ни Олимпии, ни Мари, ни уж тем более горничным невдомек, что я боюсь бабочек и цифры три. В столь интимные подробности своей биографии я чужих не посвящаю. У каждого свои секреты. Мою няню Розу, например, подташнивало от запаха кофе, и одна лишь я знала, с чем это связано.
О моих же потаенных страхах осведомлена только Дезире, и только ей достанет дерзости обсуждать разные типы скользящих узлов в доме повешенного. Уж я-то ее лукавую душу вдоль и поперек изучила. С Ди станется.
Сестрица, в свою очередь, держится с видом оскорбленной добродетели. Еще вчера ночью, отбиваясь от моих упреков, она заявила, что незачем устраивать бурю в стакане воды. Безусловно, рисунок был хорош. Но если его стерли, так что с того? Будто я новый не нарисую. И кстати, не я ли сама стерла свой шедевр? Ведь именно я, спохватившись на крыльце, бросилась обратно в комнату, якобы корсет поправить! А учитывая, как долго я копалась, мне хватило бы времени не только стереть рисунок, но и нацарапать на доске ту загогулину. Зачем мне так развлекаться? А кто меня знает. Может, соскучилась по сварам в отсутствие бабушки.
Я вздыхаю. Косточка корсета больно впивалась мне в ребро, и я вертела его так и эдак, пока не облегчила муку. Но подтвердить мое алиби, понятное дело, некому. Как, впрочем, и алиби Дезире. Она утверждает, что просидела в гостиной, дожидаясь окончания нашего с тетушкой разговора. Однако Олимпии и Мари рядом не было. Они сразу же побежали к себе переодеваться и расхватали горничных на подмогу.
За обедом у Дезире иссякает запас терпения. Опустошив тарелку с фальшивым черепаховым супом, она слезно просит тетушку расселить нас по разным комнатам. Повод? Такой, что за столом не помянешь. Но, в общем, у Фло наступили те самые дни, а в этот период она совершенно невыносима, к каждой мелочи цепляется. Под насмешливым взглядом Олимпии я давлюсь кусочком вареной телятины, а Дезире тем временем в красках расписывает мою бранчливость.
Промакнув губы салфеткой, тетя Иветт предлагает на выбор угольный чуланчик или чердак под самой стрехой. Ди согласна хоть на те хоромы, хоть на эти, лишь бы подальше от склочницы-сестры. Впечатленная ее смирением, тетя подзывает горничную Августу и велит привести в порядок гостевую комнату в крыле для прислуги. Ту, где потолок подтекает. Когда мне удается прокашляться, дело уже в шляпе.
Дезире переезжает в другое крыло, оставляя меня полновластной хозяйкой обеих кроватей, сундука с игрушками и злополучной доски.
Той ночью я сплю тревожно. То и дело мне слышится скрип мела по гладкой грифельной поверхности, но приоткрыть полог я не в силах — боязно. Вдруг я не ослышалась? Вдруг кто-то взаправду водит мелом по доске, вырисовывая тройку с дужками-крыльями?
И этот кто-то — не Дезире.
Дома над моей кроватью висела кисейная занавеска от комаров, так что в любой час ночи я могла разглядеть обстановку комнаты, пусть и сквозь пелену. Но плотный бархатный балдахин совсем не пропускает свет. Не разберешь, одна я тут или с компанией. Мрак давит мне на лицо, просачивается в широко распахнутые глаза. Наверное, так чувствуют себя люди, впавшие в забытье от лихорадки, а проснувшиеся уже в заколоченной домовине. Ни пошевелиться, ни закричать. А сверху доносится скребущий шорох — горсти земли падают на крышку гроба, ползут, скользя лапками, потревоженные жуки.
…Мел скрипит по грифельной доске…
И зажат он в пальцах, не отличимых от него по цвету. Таких же белых, мертвых. Потому что плоти на них нет.
Только под утро я нахожу в себе достаточно решимости, чтобы отодвинуть завесу. Через узенькую щелку в мое убежище сочится прохладный свет, а может, это мой страх вытекает наружу вместе с тьмой, но так или иначе, на душе становится спокойнее. Еще одна радость — доска девственно чиста. Никто за всю ночь к ней не притронулся.
Значит, все-таки розыгрыш. Уж не знаю, чьих это рук дело, Ди или кузин, которых моя сестрица подбила на пакость, но без нее тут не обошлось. Начинаю опять злиться.
За ночь я глаз не сомкнула, так что чувствую себя, словно меня пропустили между двумя валами, что размалывают сахарный тростник. Щеки отекли, под глазами синь. И как только тазик не трескается, когда над ним склоняется такое пугало? Освежив лицо, я достаю из-за ширмы ножную ванночку, чтобы наскоро обтереться губкой, но вдруг понимаю, что Ди не ошиблась на мой счет.
Да, началось! Придется денек-другой поваляться в постели в обнимку с грелкой, чашкой взвара из ивовой коры и, конечно, с томиком Жорж Санд. Едва сдерживаюсь, чтобы не рассмеяться от радости. Такой повод прогулять мессу! Всю неделю я ломала голову, выдумывая отговорки, а тут нежданный подарок. Словно Господь тоже все это время думал, как бы отвадить меня от дома своего, и выбрал наилучший вариант. Так мы оба сохраним лицо.
С деланой рассеянностью помешивая кофе, я сообщаю Иветт за завтраком, что пропущу мессу ввиду нездоровья. Случись это дома, мама запустила бы в меня сахарницей, как Мартин Лютер — чернильницей в нечистого, но тетя Иветт лишь равнодушно кивает. Ее занимают не девичьи хвори, а содержимое тарелки Олимпии.
— Может, хватит размазывать масло по гренкам, ты же не маляр у забора. И куда столько ветчины положила? Нэнси, я ведь просила обносить барышню блюдом с ветчиной, — сердится тетушка, хотя перед ней самой высится могильник из гренок, бекона и ошметков глазуньи.
Олимпия прикусывает бледную нижнюю губу. То ли обижена, то ли ищет, чего бы еще пожевать.
— Я ем не так уж много, maman.
— Это тебе так кажется. А мсье Фурье пошутил на суаре, что если ты и дальше будешь налегать на шербет, в свадебную карету придется запрячь еще одну лошадь. Ты же знаешь, Олимпия, ему нравятся изящные особы, похожие на сильфов. И поверь, с годовым доходом в десять тысяч мужчина имеет право быть привередливым.
— Вот начнет у меня бурчать живот, поглядим тогда, сойду ли я за сильфа, — цедит Олимпия.
И сглатывает, когда Дезире берет с подноса булочку «челси» и начинает задумчиво ее ковырять, отправляя в рот изюмину за изюминой.
— Корсет затяни потуже. Вон, бери пример с Флоранс — за все утро только одну гренку поклевала.
Я заливаюсь краской. Все мои опасения подтвердились, тетя Иветт действительно считает каждый проглоченный мною кусок!
— Кузина Флоранс!
Мари деликатно трогает меня за правый локоть. Поначалу Мари казалась мне такой же невзрачной, как ее старшая сестра, но за неделю я научилась находить в ней приятность. Весьма красив алый ротик, крохотный, будто в блюдце сливок капнули клубничным вареньем. А влажными черными глазами Мари похожа на олененка, который даже к охотнику тянется с кротким поцелуем. Удивительно, как у грубиянки Иветт родилось это неземное создание.
— Я прочитаю новену[17] за твое скорейшее выздоровление, — обещает Мари, встряхивая тугими черными локончиками. — И, как обещала, закажу мессу за упокой вашей бедняжки Сесиль.
— Спасибо, милая Мари.
Посылаю Ди недобрый взгляд. Господь будет весьма удивлен, услышав молитвы за этого выдуманного персонажа.
— И за упокой вашего папеньки, погибшего на войне.
— Спасибо.
— И за братьев Мерсье.
Чайная ложечка со звоном падает на блюдце, разбрызгивая кофе по белоснежной дамастовой скатерти.
— Но откуда?..
— Я ей все рассказала, — нехотя признается Дезире.
И когда только они успели спеться? Может, и разыграли меня на пару?
— Что еще за братья Мерсье и почему я про них не знаю? — встревает Олимпия, голодная и оттого раздраженная вдвойне.
Объяснений не избежать.
— Жерар, Гийом и Гастон Мерсье были нашими соседями, — начинаю я. — Их родители, мсье Робер и мадам Эжени, владели плантацией «Малый Тюильри» — крупнейшей на всю округу. У них был огромный дом с мебелью, выписанной из Парижа, и скульптурами, которые мсье Робер собрал во время гранд-тура в Италии…
— …а в саду была теплица с диковинными фруктами. Еще там было искусственное озеро, а на нем остров с игрушечной крепостью! — присовокупляет Ди, не забывая угощаться булочкой. — А в крепости была пушка, которая палила апельсинами!
— Есть же родители, которым для детей ничего не жалко, — замечает Олимпия сумрачно.
— После войны Жерар и Гийом восстановили плантацию, хотя озеро пришлось закопать, а теплицу снести — все равно целых стекол на ней не осталось. Что же до сада, апельсиновая рощица меньше всего пострадала от бомбежки, зато вот бананы…
Я бы и дальше водила воображаемую экскурсию по «Малому Тюильри», но тетя и Олимпия нетерпеливо постукивают ложечками, да и Мари извертелась от любопытства.
— Но в общем и целом дела у них шли неплохо. Я была просватана за Жерара, когда еще агукала в люльке, а он носил длинное платьице. После войны мы решили обвенчаться… А потом… в ночь моего дебюта, на мне еще платье было белое…
Слова вязнут во рту. По внешнему миру пробегает дрожь, словно стена, на которую я таращусь, на самом деле шелковый занавес, искусно расписанный цветочными арабесками, но такой тонкий, что колеблется от любого дуновения. Что я увижу, если занавес поползет вверх?
…Беседку с витыми колоннами, подновленными белой краской. Как сцена, беседка белеет на фоне ночного сада. Огнями рампы служат китайские фонарики, что покачиваются на веревках, протянутых между апельсиновыми деревьями. Ночная мошкара дробно стучится о крашеную бумагу. Зачем тут иллюминация? Ах, да, по случаю праздника — нашей помолвки, но почему что-то влажно хлюпает под шелковыми туфельками и брызги крови на скамеечке — откуда? Поднимаю сведенные судорогой руки — и вскрикиваю. Кровь течет по запястьям, каплет на подол со стиснутых кулаков. Отшатываюсь назад и наступаю на что-то твердое, но вместе с тем податливое, а оглянуться не успеваю — Дезире хватает меня за плечи. Взгляд ее блуждает, блузка разорвана и едва прикрывает грудь. Опускаю глаза — и там, где должен быть сливочно-белый атлас корсажа, вижу свой кружевной лиф. Запятнанный кровью. «Ди, что произошло?» — «Ты что, ничего не помнишь?» — вопрошает Дезире, а я говорю: «Нет…»