— Я имею в виду, то мы не можем сосуществовать, как прежде. Мы не женаты, и мы не друзья. Ничего не выходит, Джессика, это — плохая ситуация.
— Она была такой последнее время, но все придет в норму, если ты перестанешь дергаться.
— Нужно все упростить. Человек должен упрощать свою жизнь.
— Не понимаю — почему. Ведь жизнь, вообще, не проста?
— Да. Но должна быть. Человеческая жизнь должна быть проста и открыта. Но если все это так и будет продолжаться, то она таковой не станет. Мы живем как люди, зависящие от наркотиков.
— Нечему продолжаться, кроме моей любви. Вот что тебя беспокоит.
— Хорошо, меня это беспокоит. Я не должен был допустить такие отношения между нами с самого начала, Джессика. Ответственность лежит целиком на мне. Я повел себя совершенно неправильно.
— Мне кажется, что то, что вступил в эти отношения, — самое лучшее, что ты сделал за всю свою жизнь, каков бы ни был финал.
— Прошлое все равно останется, каков бы ни был конец.
— Почему ты не можешь жить настоящим? Ты живешь где угодно, только не в настоящем. Почему ты не можешь быть просто милосердным ко мне?
— Мы — люди, Джессика. Мы не можем жить только настоящим.
Джессика закрыла глаза. Ее любовь к Джону была такой сильной в этот момент, что будто заживо сжигала ее. Она подумала: если бы я могла исчезнуть сейчас и пеплом упасть к его ногам.
Его внезапное решение не видеться больше было совершенно непонятно девушке. Это было как смертный приговор, который вынес тайный суд за неизвестное преступление. Все ведь было как раньше, и вдруг это случилось.
Джон Дьюкейн был первым человеком в жизни Джессики, на которого она могла опереться. Она не знала своего отца, он умер, когда она была еще младенцем. Дом матери и отчима, типичный дом рабочего класса, был ей чуждым и она, наконец, сбежала оттуда в школу искусств. Но ее студенческая жизнь казалась Джессике теперь какой-то нереальной, в воспоминании она всплывала, как какая-нибудь случайная пьянка. Она спала с разными парнями. Она перепробовала множество новых и модных течений изобразительного искусства. Но никто и не пытался учить ее.
Как и большинство ее соучеников, Джессика не была христианкой; Джон Дьюкейн даже не понимал — до какой степени. Она не только никогда не верила и не молилась, но ни в школе, ни дома ее не познакомили ни с библейскими легендами, ни с учением церкви. Христос был просто мифологическим персонажем для нее, она знала о нем столько же, сколько и об Аполлоне. Она была чистейшей язычницей, хотя это слово предполагает некоторые убеждения, которых не было у нее. И если бы кто-нибудь вознамерился спросить ее, зачем и ради чего Джессика жила в студенческие годы, ответ, возможно, звучал бы — «ради юности». Ее и ее друзей объединял и укреплял один символ веры — они были молоды.
Джессика думала, по крайней мере раньше, что у нее есть дарование, но так и не смогла решить, что ей с ним делать. Образование не дало ей какого-то направления в мастерстве и даже знания истории живописи, а только жажду немедленной и эфемерной «художественной активности». Только в этой единственной форме она могла выражать свой духовный голод. Она и ее друзья соблюдали определенные правила поведения, они включали и что-то похожее на племенные табу. Но Джессика не смогла создать своей собственной морали, она ограничивалась раскрашиванием и структурированием своего жилища. Она не развила в себе то, что называется этическими нормами. Боясь условностей, она обнажила свой мир. Ее морали недоставало последовательности. Ее контакты со сверстниками — а она общалась только с ними, строго со своими ровесниками — были настолько публичными и свободными, что, наконец, это выродилось просто в дурновкусие. Она даже часто занималась любовью в присутствии трех-четырех человек не из-за извращенности, а ради проявления свободы. И в конце концов квартира была маленькая, да никто не обращал на это внимания. Никому не было до этого дела.
Джессике несколько раз казалось, что она влюблена, но, в основном, она концентрировала свое внимание на том, чтобы не зачать ребенка. Постоянная смена партнеров и отсутствие серьезных чувств было общим правилом, которого Джессика религиозно придерживалась и которое позволяло ей оставаться неопытной и в каком-то смысле неиспорченной и невинной. Ее образ жизни был честным. Ее цельность выразилась в презрении к установленному, постоянному, прочному, в общем, «старому». Это презрение, когда она стала старше, превратилось в разновидность глубокого страха. В ней обнаружилось врожденное стремление к абсолюту, к чему-то самому прочному, самому постоянному, самому надежному, но не казавшемуся таковым. Поэтому Джессика старалась создать и любить нечто совершенное, хотя и существующее лишь мгновение.
В ней был пыл, фанатизм, она пыталась передать его детям, которых учила в школе. Она учила их работать с бумагой, которую в конце урока сминают, с пластилином, который потом снова превращают в бесформенные куски, с кирпичами, камнями и цветными шарами, которые потом снова сваливают в кучу; и если уж краска наносилась на белую поверхность, то она должна была течь как река, как туман, как меняющиеся постройки облачного мира. Никому не разрешалось копировать, что бы то ни было, и однажды она сурово отчитала мальчика, который хотел унести домой сделанную им бумажную конструкцию, чтобы показать матери. «Значит, это все игра, мисс?» — озадаченно спросил ребенок у Джессики. В этот момент Джессика почувствовала обжигающую гордость успешного учителя.
Отказ Джессики идти на компромисс с установившимся был для нее и, возможно, действительно являлся синонимом чистоты сердца — он прежде был для нее залогом ее духовного превосходства, но к тому времени, когда она встретила Джона Дьюкейна, она хотя и сохраняла прежний догматизм, но уже потеряла былую уверенность. В одном из первых разговоров Дьюкейн выразил удивление тем, что она не знает великих художников, а она осудила то, что назвала вялым эклектизмом его вкусов. Казалось, ему нравится все! Он любил Джотто и Пьеро и Тинторетто и Тициана и Рубенса и Рембрандта и Веласкеса и Тьеполо и Энгра и Ренуара и Матисса и Боннара и Пикассо! Джессика была недалека от мысли, что такие ортодоксальные вкусы были на самом деле неискренни. Иногда под натиском Джона она осторожно признавала, что ей нравится та или иная избранная картина, которую она хорошо знала. Но на самом деле ей нравилось только то, что она могла немедленно оценить и использовать в своей собственной деятельности, а такого с течением лет становилось все меньше и меньше.
Дьюкейн был самым серьезным событием ее жизни. С ним она почувствовала полную неуверенность в себе, но в то же время он подарил ей то, что, казалось, было единственным лекарством от этой неуверенности. Скрытое стремление Джессики к абсолюту, стремление, так и рвавшееся из ее лихорадочно быстрых пальцев, нашло невинное и безусловное удовлетворение в Джоне. Девушка любила его безоглядно. Его особенная устойчивость, чуждая ей солидность и уверенность, его принадлежность к истеблишменту, его возраст, несмотря на его пуританизм, казались ей тем, чего она искала всю жизнь. Его пуританская скромность и сдержанность заставляли ее дрожать от страсти. Она благоговела перед серьезностью, с какой он относился к любовному акту.
Но на самом деле Джон и Джессика никогда так и не сумели понять друг друга, и в этом, в основном, была вина Джона. Если бы он был мудрее, если бы у него хватило решимости — а он был слишком утонченным, чтобы обладать ею, — он бы твердо взял юную Джессику в руки и обращался бы с нею как с ученицей. Джессика просто жаждала, чтобы Джон руководил ею. Конечно, она сама не знала, чему она хочет научиться, но в самой природе ее любви коренилась мысль о нем как о мудром и цельном, а о себе — как о глупой и пустой. И Джон понимал это ее стремление, но инстинктивно боялся его и не собирался играть роль учителя. Он тщательно уклонился от «влияния» на юную и теперь такую послушную любовницу. Как только он почувствовал свою большую власть над нею, он старался не замечать ее, и в этом был грех неискренности — более тяжкий грех, чем эстетический эклектизм, в котором его обвиняла Джессика. Это отрицание своей власти было ошибкой. Джону должно было хватить смелости учить ее. Это сделало бы их отношения более понятными и могло даже побудить Дьюкейна раскрыть свою душу девушке. Но Джон устранился, чтобы не повредить Джессике, чтобы у нее было пространство для раскрытия, но она не могла раскрыться и поклонялась ему в этом пространстве, не понимая его. Ее сущность стала для него совершенно непостижимой, когда он применил к ней слово «художник», что он ассоциировал с общепринятой идеей, и желал, чтобы Джессика слилась с этим понятием, не понимая, что она была совершенно другим животным.
Джессика думала: я не могу вынести эту боль, он должен облегчить ее. Это, наверно, ночной кошмар, страшный сон, это не может быть правдой. Когда мы перестали быть любовниками, я думала — это означает, что я буду в его жизни всегда. Я согласилась с этим, я решилась на это потому, что я любила его так сильно, потому что я хотела быть для него желанной. И он позволял любить себя, и он должен был быть счастлив, оттого что я люблю его. Он не может уйти от меня теперь, это невозможно, это — немыслимая ошибка.
Летний полуденный лондонский свет согрел комнату, сделал ее призрачно яркой и заброшенной, а фигура Джона растворилась в полосе пыльного света, делая его нереальным, как будто там стояла кукла и говорила его словами, а настоящий Джон вселился в ее измученное тело.
Дьюкейн молчал некоторое время, глядя в окно.
— Обещай, что ты придешь еще, сказала Джессика. — Обещай или я умру.
Дьюкейн обернулся.
— Это не приведет ни к чему хорошему, — сказал он тихим, безжизненным голосом. — Лучше я сейчас уйду. Я напишу тебе.
— Ты хочешь сказать, что не вернешься?
— В этом нет смысла, Джессика.
— Ты говоришь, что бросаешь меня?
— Я напишу тебе…
— Ты говоришь, что ты уходишь и не вернешься?
— О, Господи. Да. Я говорю это.
Джессика завопила.
Она лежала в постели на спине, и Джон Дьюкейн лежал рядом с нею, зарывшись лицом в ее плечо, и его сухие, холодные волосы касались ее щеки. Руки Джессики, скользнув по темной материи его пиджака, встретились друг с другом и сжались, замыкая его в крепком, тугом объятии. Когда ее руки замкнулись на его спине, она глубоко вздохнула, глядя в потолок, на который косой золотистый свет вечера бросил тени, испестрил и сделал глубоким, и золото наполнило ее глаза, и они стали расширяться и расширяться, как большие озера, полные до краев покоя. Потому что ужасная боль ушла, ушла совершенно, и все тело и душа тоже размягчились, благословляя ее уход.
10
Наверху что-то загрохотало, а потом послышался чей-то плач.
Мэри с чувством легкой вины швырнула Генриеттин журнал «Обзор летающих тарелок» на столик в холле, который она до этого просматривала, и, перепрыгивая через две ступеньки, помчалась наверх.
В комнате дяди Тео она застала картину, которую и ожидала увидеть. Дядя Тео сидел в кровати с довольно придурковатым видом, держа Минго в своих объятиях. Кейзи плакала, пытаясь отыскать платок в карманах своих панталон. Поднос с чаем Тео лежал на полу, а на нем и вокруг него в беспорядке валялись разбитые чашки, разбросанные бутерброды и куски кекса. Ковер не пострадал, так как пол в комнате Тео был покрыт толстым слоем старых газет и нижним бельем Тео, и этот уплотнившийся хлам легко впитал в себя разлитый чай.
— О, Кейзи, прекрати, — сказала Мэри, — ступай вниз и поставь чайник снова. Я приберусь. Иди же.
Кейзи, подвывая, вышла.
— Что случилось? — спросила Мэри.
— Она сказала, что она — никому не нужная, сломленная жизнью старая сука, а я с ней согласился, и тогда она швырнула поднос на пол.
— Тео, вы не должны так подлавливать Кейзи, вы всегда так делаете. Это — нехорошо.
Минго спрыгнул с постели и принялся исследовать обломки на полу. Пучки шерсти, росшие по обеим сторонам пасти, которыми он поводил сейчас над разбитым фарфором, походили на усы. Его мокрый розовый нос сморщился, он выпятил нежную розовую губу и очень деликатно подобрал тонкий кусочек бутерброда.
— Не позволяйте Минго сожрать кекс, — сказал Тео. — Кекс кажется очень вкусным, и я определенно намерен съесть его сам. Будьте добры, положите его сюда. — Он протянул ей газетный лист.
Мэри подобрала самые большие из уцелевших кусков кекса и положила их на газету. Сморщив нос, как Минго, она начала собирать обломки на поднос. В комнате дяди Тео, где он редко разрешал прибираться, стоял легкий запах лекарств и средств от насекомых, и более въевшийся — стариковского пота. Этот едкий запах, как считали близнецы, роднил дядю Тео с Минго, и Мэри, почти соглашаясь с этим, рассматривала этот аромат, скорее, как духовную эманацию, порожденную союзом собака-человек, чем прямой физической причиной.
Собака снова забралась на постель, но дядя Тео схватил ее поперек туловища, собачьи лапы беспомощно повисли, ее косматая морда сияла, а хвост разочарованно вилял. Тео тоже сиял, его лицо округлилось, теплея, по его лицу пробежала легкая светлая тень, которую трудно было назвать улыбкой. Трезво глядя на них, Мэри поняла, что Минго стал походить на Тео, или наоборот.
Дядя Тео был загадкой для Мэри. И еще большей загадкой было то, что остальные члены семейства не проявляли к нему никакого любопытства. Когда ей рассказали о том, что Тео покинул Индию при каких-то темных обстоятельствах (рассказали так, будто это было так же неотъемлемо от него, как имя или титул), Мэри — ей казалось это совершенно естественным — спросила, в чем состояли эти темные обстоятельства. Сначала Мэри подумала, что ее вопрос сочли бестактным. Позднее она поняла, что он просто никого не интересовал. Странность заключалась в том, что отсутствие интереса провоцировалось каким-то определенным образом самим дядей Тео, как если бы он испускал лучи, парализовавшие способность других людей думать о нем. Это было похоже на способность становиться невидимым. Тео часто делался как бы неощутимым для других — в буквальном смысле, так что иногда говорили: «Там никого не было. Ах, да, Тео там был».
Почему дядя Тео парализовал таким путем мысли других людей о нем? По этой проблеме у Мэри сложились две противоречащие друг другу теории, между которыми она колебалась. Одна, малоубедительная, состояла в том, что этот эффект происходил оттого, что в дяде Тео было много животной безмятежности, но голова его казалась пустой, поэтому он казался просто недостойным внимания, как паук в углу комнаты. Правда, что он вел себя как больной, по крайней мере, он проводил несчетное время в постели, завтракая в ней, обедая и ужиная. Он много рассуждал о мучивших его недугах, называя их «вирусами». Но никто никогда не верил, что у него была какая-то определенная реальная болезнь. И хотя он порой бывал язвителен и мрачен, никто не принимал это всерьез, потому что он придавал всему этому шутовской оттенок. У Тео был особенный дар полного расслабления. В нем не было никакой наэлектризованности, никакого магнетизма. Возможно, этот вид пустой и бессмысленной опустошенности полностью лишал других способности интересоваться им. И вроде бы интересоваться было нечем.
Но по временам Мэри отдавала предпочтение другой, более волнующей теории, согласно которой невыразительность дяди Тео была его достижением, или, возможно, проклятием. Тогда лень и расслабленность Тео казались Мэри не то чтобы формой отчаяния, но чем-то лежащим по ту сторону отчаяния, чему названия она не знала. Как если у кого-то все кости были перебиты, а он все еще двигался бы, как сломанная кукла. Она поняла это не путем прозрения через маску его поведения, за которой проскальзывает искра страдания. Маски не было. Просто цельность особой бессмысленности Тео заставила ее вдруг увидеть другой gestalt,[10] который обнажал в нем человека, прошедшего через ад и лишившегося после этого опыта воли.
Мэри смотрела, как Тео привычно дразнит Минго, страстно сопя носом, как терьер, преследующий крысу. На младшего брата Тео почти не походил, он был худой и довольно высокий. Он был плешив, только на затылке пряди грязных седых кудрей падали на шею. У него был широкий лоб, но все черты его лица были устремлены вперед, как если бы торопливая рука творца вытянула их к кончику его длинного носа. Из-за этого его широкое лицо казалось все-таки маленьким, убогим и напоминало собачью морду. Мэри никак не могла, даже пристально вглядываясь, определить цвет его глаз. Однажды прибирая его комнату, она нашла его старый паспорт и, открыв его, чтобы узнать, как сам Тео определял цвет своих глаз, нашла определение: грязный.
Мэри переживала, что ее любопытство и интерес к Тео со временем уменьшились. Возможно, эти лучи, делавшие его невидимым, убили ее заинтересованность в нем и сделали ее такой же равнодушной к нему, как все прочие. Мэри, привыкнув, что часто люди откровенничают с ней, пыталась раз или два расспросить Тео об Индии, но он только улыбался по-собачьи и менял тему. Она чувствовала к нему сострадание, но ее отношение к нему оставалось абстрактным. Грустная правда заключалась в том, что Мэри не любила его достаточно сильно, чтобы отчетливо понять его. Он физически отталкивал ее, а она принадлежала к тому разряду женщин, которые могут глубоко любить только то, что ей хотелось потрогать.
— Не приготовите ли вы мне чай еще раз? — спросил Тео.
— Да. Я поручила это Кейзи. Вы должны помириться с ней. Вы по-настоящему огорчили ее.