— Я ждал… пока все уйдут, Себальос.
— Спасибо, Лоренсо.
— Я заходил к тебе… когда ты был болен… Тебе передавали?
— Нет.
Они пошли с кладбища. Каждый был уверен, что друг не прервет молчания. С кладбищенского холма свинцовые тучи быстро неслись вниз на Гуанахуато. В сумерках слышнее были дневные испарения города. Запахи лака из столярных мастерских, жженых копыт из кузниц, горьковатого дымка из кухонь бедняков вздымались серыми волнами над крышами домов и наполняли легкие Хайме и Хуана Мануэля. Нестройно звучали церковные колокола и бубенчики ослов. Под серебристыми тучами еще ярче блестели купола колониального города, голубые стены в извилистых переулках и белые хижины, лепившиеся по склонам оврагов.
— Я ждал тебя тогда… на другой день… чтобы вместе… пойти на работу, — сказал Хуан Мануэль, когда они спускались по крутому откосу.
Хайме расслабил черный галстук и отстегнул ворот сорочки.
— Знаешь, та женщина, которую называли Аристократка…
— …твоя мать, Себальос.
— Откуда тебе это известно? — Хайме пнул ногой консервную банку.
— Я это давно знаю… Она… всегда об этом говорит… Всегда, когда бывает в пивнушке…
— Почему же ты мне не сказал?
— А разве… не лучше было… чтобы ты сам узнал? Почему ты ей не сказал, кто ты, Хайме?
— Ты бы это сделал?
— Конечно… Я бы не постыдился.
— Я не постыдился!
— Нет, ты тоже… постыдился… как твой отец… и твои дядя и тетя.
— Хуан Мануэль, Хуан Мануэль!
Они остановились. От влажной земли густо поднимались глубинные ее запахи. Друзья впервые назвали один другого по имени.
Асунсьон ждала Хайме до девяти вечера. На зеленой бархатной скатерти остывал ужин. Одинокая неподвижная фигура тетки во главе стола казалась еще одной из спинок дюжины стульев. Дон Пепе Себальос, отец, когда-то заказал эту дюжину стульев, чтобы хватило для многочисленной семьи и ежедневных гостей. Во времена основателя рода, дона Ихинио, в семье было восемь человек. В правление Пепе — десять; чопорная Гильермина, дети — Асунсьон и Родольфо, брат Панфило, бедные родственники Лемусы, бабушка-андалуска донья Маргарита, жених дочери. А теперь, в этот вечер, она одна, без мужа, без Хайме.
В девять она попросила согреть ей чашку шоколада. Потом накинула шерстяную шаль и стала прохаживаться по гостиной, время от времени выглядывая за балконные портьеры. Мелкий дождик моросил тонкими, как паутина, струйками. Она поправила неровно висевший портрет губернатора Муньоса Ледо, украшавший одну из стен. Потом спустилась в патио и поднялась по винтовой лестнице в комнату покойного брата. Там пахло его запахом. Один за другим она сняла со стен портреты близких, которые собрал брат в последние месяцы.
Выходя, заперла дверь спальни на ключ. Ей захотелось представить себе их дом в лучшие времена, когда в нем было с десяток слуг, когда семья занимала целую усадьбу и у них были экипажи и лошади.
Она опять спустилась в патио и с фотографиями в руках направилась в бывший каретный сарай у входа. Давно она туда не заходила. Кладя снимки на сундук, она наступила на крылышки высохших бабочек.
Это было ее увлечением в тринадцать лет. Она любовно собирала коллекцию бабочек. Она вспомнила, с какой страстью этим занималась и как, даже выезжая на каникулы, везла с собою коробки со стеклянными крышками.
Она наклонилась поднять растоптанные крылышки. Под слоем пыли они еще сверкали синими и черными красками. Она нежно погладила то, что осталось от бабочек.
Потом, вспомнив юную свою восторженность, она впервые подумала, что будущее не сулит ей ничего.
Выходя из сарая, она тоже заперла дверь на ключ.
Синие куртки двух юношей лоснились от дождя. Эта морось началась в семь вечера, но друзья уже привыкли шагать под мелким, настырным, нескончаемым дождем. Теперь они, проливая на стойку пену из пятой бутылки, весело смеялись. Никогда еще они не пили так много, но на Хуана Мануэля алкоголь как будто не действовал, зато Хайме размахивал руками, вертелся, проводил ладонью по влажным растрепавшимся волосам и то и дело терял вдруг ощущение расстояния между собой и стенами или предметами, которые словно валились на него. Он когда-то слышал, что у пьяного все в глазах плывет, но ему казалось, будто ограниченные своими контурами стены и предметы отделяются от окружающего пространства и опрокидываются ему на голову.
— …и там опять был этот дурень Матеос, опять он старался напугать своими свинскими выходками девочек из школы, — говорил Хайме, хлопая друга по плечам. — Ты никогда не ходишь исповедоваться, правда ведь?
Хуан Мануэль отрицательно мотнул головой.
— Правильно делаешь. Или нет, неправильно. Этот чертов стервятник падре Лансагорта говорил мне такие вещи, черт побери, такие вещи… Слушай. Мануэль, ты когда-нибудь спал с бабой?
Хуан Мануэль снова отрицательно мотнул головой.
— Сходим-ка разок, а? Пошли. У тебя есть деньги? У меня тоже нет.
Хайме снял с руки часы.
— Сколько дадите? — спросил он у кабатчика.
— В уплату за выпитое?
— Нет, на это у нас хватит, конечно, хватит.
— Тогда дело другое. Даю вам сто песо, молодой человек.
— Они стоят пятьсот.
— Ну нет.
— Сто за выпитое пиво.
— Идет.
— Берите их себе. Где тут есть женщины? Самый лучший дом…
— Тут недалеко, в квартале Пастита, есть очень хороший дом.
— Пошли.
— Скажете, что я вас послал.
— Ну как же. Спасибо.
Они снова пошли под дождем. Хайме чувствовал себя очень, странно, даже затянул песню. Он обнимал Хуана Мануэля, опирался на крепкое тело друга.
— Как мне весело!
— А это потому…
— …залез я на пальму высоко…
— …что тебе приятно быть живым человеком.
— Ты все понимаешь, правда? — расхохотался Хайме. — Видишь душу насквозь.
Им открыли не сразу.
— Сейчас все заняты. Если хотите, пройдите в зал, выпейте чего-нибудь.
Музыкальная машина играла дансон.[65] в коридорах была полутьма. Из зала слышались преувеличенно громкие голоса. Комнаты выходили в заставленный цветочными горшками коридор. Из одной вышла маленькая смуглая брюнетка, вся в родинках. Она запахивала блузку и, увидав Хайме, взяла его под руку.
— Зачем тебе идти дальше?
— И в самом деле, зачем?
— Сто.
— Могу тебе дать только пятьдесят, крошка, чтобы другу тоже хватило.
— Ладно.
Тут пивные пары улетучились, и Хайме почувствовал, что боится. Его стала бить неодолимая мелкая дрожь. Он только дул себе на руки, приговаривая:
— Ух, как холодно!
Она спросила, не в первый ли он раз, и он подтвердил.
— Как тебя звать?
— Э-э… Родольфо. А вас?
— Тебя! Ольга.
Девушка с лицом в родинках погасила свет.
Выйдя из комнаты, Хайме окликнул Хуана Мануэля по имени, и друг отозвался из соседней комнаты. Шум в зале не прекратился. Хайме пробыл с девушкой минут десять.
— Ты не куришь? — спросила девушка с родинками, выходя вслед за ним. Хайме ответил, что нет.
— Пойдем посидим немного в зале, чтобы ты здесь освоился. Теперь ты знаешь — я здесь всю неделю, кроме воскресенья.
Они прошли по темным коридорам. Зал находился в глубине дома. Девушка раздвинула портьеры, обняла Хайме сзади за шею, и они вошли. В зале с криком и шумом танцевала кучка женщин и мужчин. Хайме узнал сидевшего на софе с видом распорядителя дона Максимино Матеоса. На одном из столиков плясал без туфель, без пиджака, в одной сорочке с большими пятнами пота под мышками и в маленьком берете на плешивой голове дядя Хорхе Балькарсель, плясал один, в обнимку с бутылкой рома. Все громко хохотали и махали руками, но Хайме расхохотался отчаянней всех, и смех его передался девушке. Оба они прямо корчились от неудержимых приступов хохота.
Балькарсель, увидев Хайме, застыл в нелепой позе. Хайме поцеловал девушку с родинками в губы и вышел на улицу.
10
На другой день он проспал до десяти часов. Из-за смерти отца ему не надо было идти в школу, а тетка и дядя в этот день не решились войти в его спальню. Балькарсель поднялся раньше обычного и позавтракал один. Асунсьон едва успела его предупредить, что в этот вечер начнется девятидневное поминальное моление за Родольфо.
Вечером Хайме отправился к падре Обрегону. Священник ждал его, стоя у главного алтаря, лицо падре было сурово. Он торопливо махнул рукой, показывая юноше, чтобы тот прошел за ним в ризницу. Они уселись так же, как в прошлое свидание. Но на этот раз в лице священника не было и тени сомнения, а в жестах — ни малейшей нежности.
— Я хочу исповедаться… — улыбнулся Хайме, которому не терпелось впервые рассказать духовнику, что он впервые был с женщиной. Лицо священника оставалось суровым, он не пошевельнулся. Но вдруг его нечисто выбритые щеки побагровели.
— И подумать только, что я верил в тебя, считал тебя отмеченным благодатью господа нашего! Да, я думал, что ты мальчик особенный, способный героически исполнить долг прощения и милосердия…
Хайме бессознательно почувствовал, что какая-то часть его личности умирает. Он еще не мог понять, в чем дело. Ему подумалось, что священник имеет в виду прошлую ночь, что он узнал о том, как Хайме пошел в публичный дом в день похорон отца. Он хотел что-то сказать, но священник жестом остановил его.
— Я исповедовал твоего отца в последний день, когда он еще был на ногах, и в ночь его кончины. Он ничего не ждал от жизни, кроме твоей любви. Без этого ему не хотелось умирать. Но ты не дал ему любви, ты оказался неспособен сделать хоть один ласковый жест, пусть символический. Ты обрек его на кончину в скорби и отчаянии. Ты трус — понял? — да, трус, и ты согрешил против духа… ты…
Гнев багровыми волнами наплывал на лицо падре Обрегона, он с трудом произносил эти слова осуждения.
— И ты, исполненный гордыни, осмелился прийти сюда и говорить о подражании Христу, об истинной любви к господу нашему! А сам-то был неспособен подарить хоть крохи любви своему отцу…
— Падре…
— Ты любишь только себя самого, а для всех прочих у тебя гордыня под личиной добродетели. Ты тот же фарисей.
— Ради бога, падре, не говорите так. Выслушайте меня.
Обрегон с силой ударил по подлокотнику большого деревянного кресла.
— Нет, я не позволю, чтобы ты и впредь обманывал меня своими словами! Слушай меня внимательно. Однажды ты ушел из дому, чтобы нанести себе телесные раны…
Хайме снова ощутил горячие руки падре Обрегона на своих ранах, вспомнив тот день, когда Балькарсель повел его исповедоваться, несмотря на предупреждения доктора. Снова ощутил впившиеся в грудь шипы бича. Ему хотелось думать, что он пошел тогда истязать себя ради покаяния. В памяти Хайме всплывали самодовольная физиономия Балькарселя, гримаса разочарования на лице Асунсьон, жалкая, боязливая улыбка отца, страшное явление матери в ирапуатском вертепе. В тот день он пошел бичевать себя во имя их всех, в расплату за их грехи.
Один удар бича — прощение Балькарселю, другой — из сострадания к Асунсьон, еще один — за грех Родольфо; все удары, все раны — за одинокую, покинутую мать.
Этот укол шипа за ее скорбь, и все самоистязание — чтобы сказать богу: я беру на себя грехи черствости и эгоизма моей семьи.
— Я знаю, что ты думаешь. Ты думаешь, что это было героическим поступком, добровольным покаянием за зло, причиненное другими.
— Да! Я сделал это ради моей матери, клянусь вам…
— Нет, это был всего лишь порыв гордыни и отчаяния, пойми. Ты только хотел оправдать себя самого. Единственное подлинное покаяние — это такое, в котором нет осуждения других. Единственное подлинное покаяние — это такое, которое из любви берет на себя чужой грех и не ждет награды. Чего ты ждал, ты, юнец? Осязаемого воздаяния за твои раны? Чуда, которое вознаградило бы тебя за добровольную муку?
— Да, да… я верил…
— Что люди в одну ночь изменят свое поведение из-за того, что ты себя бичевал? Что человеческая природа внезапно преобразится благодаря тебе? Вот до чего дошла твоя гордыня!
И трусость!
— Что я должен был сделать, падре?
— Иметь мужество снизойти до этой несчастной, покинутой женщины, сказать ей, кто ты, и вознаградить ее своей любовью. Вот что ты должен был сделать. Подарить отцу свою любовь и не громоздить одну обиду на другую. Ты никому ничего не дал.
— Что я должен делать теперь?
— Разыщи свою мать и возлюби ее искренне такой, как она есть. Впредь не оскорбляй бога своей ненавистью. Люби своих близких, дядю и тетю, чего бы это ни стоило: это потруднее, чем выйти в поле и бичевать себя. Помогай им, гони прочь ненависть.
— Помогать им?
— Да. Любовью. Это твой долг.
— Но как?
— Ничего им не говоря, любя их вопреки всему злу, которое, по-твоему, они совершили. Слушай меня хорошенько: любовь доказывают не словами, но делами. Ты вот пришел лишь затем, чтобы оскорблять меня словами, но не был способен ни на один поступок истинной любви. Мне больно из-за твоей трусости, я верил в тебя, да, верил…
Лицо Хайме по-детски сморщилось от плача, он опустил голову. Кто такой этот Обрегон, чтобы так с ним говорить? Кто он, этот человек в облачении, ничего не знающий о реальных человеческих страстях, добровольно оскопивший себя, надев эту сутану? Ощущение обнаженного тела женщины, лежащей в его объятьях, стыд, вызванный обвинениями священника, смешивались в уме Хайме и туманили его мысли.
Юноша выбежал из ризницы, а священник некоторое время сидел неподвижно, потом закрыл лицо руками.
(«Господи, правильно ли я поступил или нет? Никто не приходит ко мне с такими проблемами, грехи этой жалкой паствы однообразны и просты. Я утратил привычку справляться с трудными задачами. Помог ли я этому мальчику, сказав ему правду? Или поверг его в отчаяние? Укрепил или пошатнул его веру? Господи…»)
Но когда он сел ужинать, чашка горячего шоколада убедила его, что он говорил правильно, очень правильно… Никогда еще не было у него случая так говорить, показать, что учение в семинарии было — не напрасно. Очень хорошо, очень…
Смятенный ум юноши с благодарностью подчинился обряду первой ночи девятидневного моления. Хайме опустился на колени рядом с Асунсьон и закрыл глаза. Вскоре он позабыл о падре Лансагорте, ухватившемся за кафедру, как беззубый лев за прутья клетки; перестал слышать монотонное бормотанье всех этих «Pater noster» и «Ave, Maria», «Requiem aeternam» и «Ora pro nobis». Он не заметил пристыженного взгляда дяди, когда тот уселся на скамью. Он отвлекся от присутствия друзей семьи, пришедших помолиться за вечный покой бедного толстого коммерсанта. Он был наедине с черным Христом своего отрочества, с этой кровоточащей, скрюченной статуей, которая теперь снова заговорила с ним, как в Великую субботу его духовного пробуждения.
— Есть ли у меня мое предназначение, господи?
— Но ведь ты не один, сын мой.
— Господи, я больше не хочу себя обманывать. Я думал, что я один, следуя твоему учению, смогу быть добрым христианином…
— Но ведь ты не один, сын мой. Мое учение можно исполнить только совместно с другими людьми.
— Господи, скажу тебе по секрету, что у меня не хватит мужества снизойти до нее; признаюсь, ее мир вселяет в меня ужас, я не смогу найти для нее слов и не смогу спокойно слушать ее слова, мне будут невыносимы и эта грязь, и дурное воспитание, и разговоры всех тех, кто ее окружает…
— Но ведь твой лучший друг — тоже из низов…
— Господи, скажу тебе по секрету: дружба с Хуаном Мануэлем придает спокойствие моей совести, как и мое дерзкое решение пойти работать в Ирапуато.
— Ты сознаешь, что делаешь это ради друга. На самом деле тебе этого не хочется.
— Да… Нет…
— Ты сознаешь, что он ниже тебя и что ты можешь заставить себя подать ему руку, не теряя достоинства; но войти в жизнь матери было бы куда трудней. Нот тогда ты стал бы на одну доску с униженными. Но ты способен любить униженных только свысока.
Серебряные глаза черного Христа впивались в глаза Хайме.
— Господи, что я должен делать?..
— Кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережет ее.
Голос Христа удалялся, побеждаемый упорным «Оrа pro nobis».
Он открыл глаза. Увидел справа от себя тетю Асунсьон. Опустив голову, она читала молитвы. Дядя Балькарсель не отрывал взгляда от кафедры. Хайме не мог себе лгать: ему доставляла удовольствие эта — маленькая победа, то, что он видел дядю в борделе. Нет, Хайме больше никогда его ни в чем не упрекнет. Он примет дядю таким, каков тот есть, лицемерным, немощным, фарисействующим, со всеми человеческими слабостями.
Возвращаясь домой, он замедлил шаг, чтобы отстать от молча шедших впереди дяди и тетки. В душе его боролись отвращение и снисходительность. То было состояние гнетущей тревоги, которую не удавалось подавить. Чета Балькарсель удалялась; он не хотел походить на них, и, однако, как приятно и спокойно было ему представлять себя таким, как они. Он видел себя высоким, глядя на свою тень, удлиненную светом фонарей. Засовывая руки в карманы брюк, пожимая по-особому плечами, идя походкой неторопливой, но решительной, он, сам того не сознавая, вырабатывал в себе новую манеру держаться, которая будет сопутствовать ему всю жизнь. А лицо его бессознательно подражало некоторым характерным минам дяди, дона Максимино Матеоса, и даже — погляди он на себя в зеркало — он заметил бы что-то похожее на улыбку кандидата в президенты Алемана,[66] чье изображение на больших плакатах глядело со стен на пути Хайме.