Шедшая впереди шеренга, состоящая из дружных и бодрых мужчин и женщин, взявших друг друга под руки, громко запела: «Кипучая, могучая, никем не победимая, Москва моя, страна моя, ты самая любимая!..»
Где-то рядом, за головами, за флагами и хоругвями, запели другое, невпопад с первым, но столь же воодушевленно: «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужеством полны!..»
В третьем месте понеслось над толпой: «Так громче, музыка, играй победу! Мы победили, и враг бежит, бежит, бежит! Так за царя, за Русь, за нашу веру!..»
Песни загорались в разных концах шествия, как костры. Хворост, который в них подкидывали, был разный, но огонь был един. Поджигал все новые и новые ряды в колонне, отовсюду доносилось: «Наверх вы, товарищи!», или «Артиллеристы, Сталин дал приказ!», или «Не слышны в саду даже шорохи…»
Белосельцев подхватывал то одну, то другую песню. Радостно прислушивался то к одному, то к другому поющему ряду. Он вдруг подумал, что, наверное, вот так на сенокосе, на огромном поле, разнесенные друг от друга разгоряченные люди блещут косами, ставят зеленые копны, оглашают поле криками и песнями.
Они проходили мимо коммерческих лотков, из которых выглядывали недружелюбные торговцы. Мимо магазинов с иностранными вывесками, где в дверях стояли молодые наглые владельцы. И, ненавидя эти лотки и вывески, толпа начинала зло скандировать: «Позор!.. Позор!..» Раскачивала воздух, раскачивала лотки и магазинчики, раскачивала фасады соседних домов. Но когда из высокого одинокого окна кто-то выставил красный флаг, толпа восхищенно загудела, ликуя, загрохотала: «Ура!», замахала невидимому жильцу, словно это красное знамя вознеслось над рейхстагом.
Там, на вокзальной площади, входя в толпу, Белосельцев поначалу испытывал неудобство, стеснение, чувствовал себя чужим. Он одиноко кружил среди спаянных, слепленных, соединенных в тесные группы людей. По мере того как продвигался среди возбужденного разномастного народа, овеваемый флагами, слушая многоголосие мнений, он начинал испытывать острое любопытство, интерес и азарт, стараясь изучить это многоликое скопище. Но когда тронулось шествие, вовлекло его в свою вязкую, как вар, сердцевину, понесло на своих волнах, как малую, упавшую в поток соломину, он пережил миг освобождения, отказался от своей отдельной воли, вручая себя толпе. Как кидают в общую шапку кто копейку, кто серьгу, кто кольцо, так и он отдал толпе свои страхи, сомнения. Утратил свою индивидуальность, став частью непомерного непобедимого целого. Он ощутил себя сильным, бесстрашным и верящим – он не потерялся в эти разрушительные страшные годы, не утратил товарищей и единоверцев. Они шли рядом с ним, единой колонной, с едиными дыханием и волей. Он не мог бы сейчас сказать, во что он именно верил, под каким флагом шел, какую песню подхватывал, в какой громыхающий клик вслушивался, в какое скандирование вплетал свой голос. Важно, что он был не один, а с народом, не покоренным, не рассеянным, а сомкнутым и могучим. Шагая рядом с немолодым человеком в очках, похожим на инженера или учителя, стараясь не наступать на башмаки семенящей перед ним старухи с флажком, чувствуя, как напирает на него сзади рабочий в каске и алое полотнище в сотый раз прижимает к его лицу свой теплый ситец, он вдруг пережил мгновение ликования и счастья. Он любил их всех, идущих в колонне. Присягал их знаменам. Молча, одними губами, давал клятву на верность, на подвиг, на вечное служение.
Шествие достигло стальной зеркальной колонны, на которой улетала в туманное московское небо космическая ракета. Словно туча, тяжело и вяло, теряя сгустки и протуберанцы, шествие развернулось в сторону Останкина. И возникла игла, громадная, жестокая, яростно вонзившаяся в солнечную дымную высь. Белосельцев, узрев ее из толпы, ощутил ее беспощадную мощь, ее пульсирующую напряженную силу, жгучие вихри, слетающие с острия. Громада была живой, с гладко натянутой кожей, многолапая, гибкая, оснащенная остриями и зубьями, нацелившая для удара блестящее жало. Шествие, в котором находился Белосельцев, еще недавно поющее, ликующее, теперь стало ратью, молчаливым и сумрачным войском, пришедшим на битву с башней.
Толпа приближалась к стеклянному бруску Телецентра. Тянулась вдоль пруда, за которым желтела усадьба, круглились купола красной церкви. Улицу преграждала двойная цепь милиции. Мигали вспышки. Вдалеке стояли грузовики и фургоны, в которых притаились солдаты. Толпа накатилась на препятствие и неохотно, повинуясь закону вязкой и жидкой материи, стала вливаться на огражденную пустую площадку у подножия башни. Туда же вполз зеленый ракетовоз, залип среди людских голов, транспарантов и флагов.
Белосельцев, оттесненный к рядам милиции, наблюдал за шевелившейся толпой.
Истошно гудя, пытаясь проникнуть сквозь толпу, пробиралась машина. Остановилась, стиснутая телами, окруженная раздраженными лицами. Из нее выскочил рослый гневный человек в летнем дорогом пиджаке. Двигая локтями, стал пробираться к мерцающему вдалеке Телецентру, к цепочке милиционеров, за которыми было свободное для продвижения пространство.
– Бездельники!.. Среди бела дня черт-те чем занимаетесь!.. – услышал Белосельцев едкие слова человека. Узнал в нем известного телеведущего, чьи полночные передачи напоминали великосветский салон, куда хозяин, аристократичный, с изысканными манерами, приглашал потомков дворянских родов, заморских именитостей, политическую и художественную элиту. Слушая их сладкие манерные разглагольствования, Белосельцев не мог отделаться от ощущения ненатуральности и фальши искусственно созданного мирка, помещенного среди горя и беды. Телеведущий, с белыми манжетами, с уложенными в парикмахерской волосами, с жестами оперного актера, был паточно красив и внутренне порочен. «Дезодорант» – так мысленно прозвал его Белосельцев, ассоциируя с ним парфюмерно-сладкий запах, призванный заглушить зловоние и смрад.
Теперь разгневанный красавец продвигался сквозь толпу плечом вперед, держа над головой маленький изящный кейс.
– Ну ты, тварь продажная, куда прешь! – провожали его люди, неохотно уступая дорогу, узнавая в нем телевизионную звезду.
– Подстилка демократов! Холуй херов!
– Макнуть тебя головой в дерьмо, куда вы народ макнули!
– Ну ты, мразь, куда на женщину давишь! Я тебя сейчас загримирую под покойника!
Его толкали, шпыняли, дергали за пиджак, все сильнее и злее, и тот наливался багровой ненавистью, страхом, торопился к спасительной милицейской цепочке. Народ закипал вокруг него, выражая свое отвращение, злобу к стеклянной коробке Телецентра, где под охраной милиции гнездились мучители, безнаказанно жалили, отравляли, превращая жизнь людей в непрерывное, длящееся годами страдание.
Телеведущий пробился наконец к милицейскому ограждению, проник за него, растрепанный, нахохленный, набрякший. Его мясистое лицо, вывернутые губы, выпученные белки утратили аристократичность и светскость. Они делали его похожим на рассерженного потного быка. Он удалялся, оглядывался, грозил толпе кулаком.
Митинг между тем разгорался. На ребристую спину ракетовоза взбирались ораторы. Черные раструбы громкоговорителей разносили хрипловатые и визгливые звуки, пропущенные сквозь мембрану. Будто слова были завернуты в металлическую фольгу и их, как жарево, доставали из раскаленной печи.
Оратор с седыми всклокоченными волосами, среди флагов и венчиков цветов, взмахивал рукой. Вдыхал в микрофон свое сиплое дыхание, и толпа, как шар, раздувалась от этого дыхания.
– Они, как врачи-фашисты, своим паскудным телевидением делают опыты над людьми! Превратили каждую квартиру в психушку! Оттого наши дети и жены стали ненормальные, плачут, а народ стал послушный, как скот! Там сидят преступники, врачи-сионисты, оперируют на мозге русских людей!
Он указывал на башню, а она, серебристая, гибкая, наполненная яростной едкой энергией, трепетала в небесах, готовая нанести по толпе страшный удар. С ее вершины, выжигая небо, неслись лучи, палили, обесцвечивали, лишали теней, высвечивали насквозь до хрупких скелетов людские тела. Кровь превращалась в бесцветную жидкость. Кости и мышцы наполнялись ноющей болью. Толпа страдала, корчилась, отравленная радиацией, сморщивалась, оседала, отступала от башни.
Молодая пышноволосая женщина грозила кулаком башне:
– Они нас показывают уродами! Люди видят нас и плюются! Зовут нас дебилами и бомжами! А когда люди возненавидят, они в нас будут стрелять, как в зверей! А люди будут смотреть и смеяться!
Она грозила башне, устремлялась на нее, звала за собой толпу. Невидимые завихрения срывались с башни, отбрасывали назад ее волосы, и казалось, она начинает дымиться, окруженная ртутной плазмой.
Выступал парень в камуфляже, в полосатой тельняшке. Он бил вперед кулаком, как на ринге.
– На ихних экранах ни одного русского лица не видать! Одни евреи! Про русскую жизнь не узнать, а только еврейские посиделки! Сколько можно картавых слушать! Дайте русскому человеку слово сказать!
Выступал парень в камуфляже, в полосатой тельняшке. Он бил вперед кулаком, как на ринге.
– На ихних экранах ни одного русского лица не видать! Одни евреи! Про русскую жизнь не узнать, а только еврейские посиделки! Сколько можно картавых слушать! Дайте русскому человеку слово сказать!
Башня пульсировала, напрягала мышцы, сосала подземные яды. Возгоняла вверх раскаленные соки, разбрызгивала их над толпой, как капли отравленной слюны.
На ракетовозе, среди железных ромбов, окруженный флагами, возник Трибун. Маленький, резкий, одно плечо выше другого, стиснутый кулак, короткие рывки, будто он толкал вверх гирю. Голос, сорванный до хрипоты, ввинчивался, как фреза, в ретранслятор, вылетал оттуда бесконечной металлической спиралью. И в эту спираль втягивались людские души. Толпа обожала его, верила ему, была готова идти за ним на жертву и смерть.
– Мы будем требовать!.. Дайте трудовому народу слово на телевидении!.. Заткните рот предателям Родины!.. А если нас не послушают, мы придем и силой возьмем эфир!.. Разнесем к чертовой матери это логово разврата и лжи!..
После митинга народ расходился – распадался комьями, гроздьями, как распадается вязкий пчелиный рой. И в центре его обнаружилась матка. Трибун, окруженный почитателями, раздавал автографы, отвечал на восторженные приветствия и славословия.
Редактор Клокотов, схватив Белосельцева под локоть, протиснулся вместе с ним к Трибуну.
– На несколько слов!.. Мой хороший друг!.. Есть важное для вас сообщение!..
Трибун оглядел их рассеянно, неохотно отрываясь от обожателей. Шагнул вместе с ними за металлический уступ тяжелой машины, где не было людей. Белосельцев представился, стал бегло и сбивчиво рассказывать о сходке в белокаменных палатах. Об очевидном плане и заговоре, имевшем целью сокрушить оппозицию.
– Это вполне достоверно!.. – говорил он, пытаясь поймать бегающий взгляд Трибуна. – Они планируют заманить оппозицию!.. Всех в одно место!.. Создать ловушку и там прихлопнуть!.. План «Крематорий»!.. Я имею доступ к противнику!..
Трибун рассеянно слушал. Он был возбужден, экзальтирован. Все еще мысленно находился на железном горбу машины. Вещал в толпу, получал в ответ немедленный яростный отклик. Был счастлив, опьянен. Лицо его было в малиновых пятнах, губы дрожали, словно по ним пробегала моментальная судорога. Кулак продолжал сжиматься. Из всего, что сказал Белосельцев, его задела одна-единственная фраза об общей для всех ловушке.
– Вы сказали: «Всех в одно место!..» А почему Руцкой и Хасбулатов решили, что я пойду в это место? Почему Зюганов считает, что я приведу народ?.. Как делить портфели и почести, как сидеть в президиуме, о нас забывают! Мы для них – темный люд! А как собрать массовку, как вывести народ на улицы, так сразу ко мне!.. Нет, извините!.. Мы здесь с трудовым народом на мостовой и на митингах, под милицейскими дубинами! А они там, в своих гостиных и кабинетах!.. Нам не по пути!
– Да я не об этом!.. Они всем смерти желают!.. Прольют кровь!.. Я пришел вас предупредить!..
Глаза Трибуна на мгновение стали осмысленными. В них исчез восторженный блеск и дурман. В остановившейся глубине появилась тревога, острый интерес. Но из-за угла ракетовоза появилась группа женщин с флажками и красными гвоздиками. Почитательницы окружили его, стали махать цветами, старались прикоснуться к своему кумиру, протягивали ему открыточки и блокноты для автографов. И глаза Трибуна вновь подернулись туманной счастливой поволокой. Он успел сказать Белосельцеву:
– Видите, здесь невозможно!.. Приходите на следующей неделе в мой штаб, там перемолвимся!..
И, забыв о Белосельцеве, обернулся к женщинам, стал им что-то внушать, пожимал им руки, хохотал, витийствовал. Был среди любящих его, верящих ему, ловивших его дыхание и его слова.
Белосельцев, огорченный, усталый, побрел по пустынному асфальту. За деревьями янтарно светилась усадьба. Возвышалась несокрушенная башня. На асфальте краснела оброненная кем-то ленточка.
Глава одиннадцатая
После встречи с Трибуном Белосельцев был огорчен и подавлен. Он нес ему грозную весть, боевую, добытую у врага информацию, но не был услышан. У людей, к которым стремился, которым желал служить, – у них отсутствовал слух. Они жили среди уличных гулов, мегафонных стенаний, колокольных звонов, голошений толпы, но не слышали тихих шепотов, в которых таилась опасность. Были не способны к молчаливым раздумьям. Не умели оценить угрозу, определить ее размеры и точным ударом ее обезвредить. В них была обреченность изолированных, не связанных друг с другом вождей, находящихся под наблюдением врага, который знал их слабости, пользовался их честолюбием, мешал согласованным действиям. Белосельцев хотел им помочь, но не был услышан.
Теперь, по рекомендации все того же Клокотова, он встречался с Вождем, лидером тех, кого враги со страхом и ненавистью именовали русскими фашистами. То и дело мелькали на экране молодые люди, выбрасывающие вперед руку, красно-белые перевязи с геральдикой, похожей на свастику, и лицо человека, сероглазое, с белесыми усиками, кого соратники называли Вождем.
Белосельцев был приглашен на встречу, но она намечалась не в Москве, а за городом, где проходил тренировочный слет и учебные стрельбы одного из отрядов Вождя.
Белосельцев сел в электричку все с того же Рижского вокзала, откуда когда-то уезжал на охоту, и вид обшарпанных вагонов, запах железа и шпал, не изменившиеся с тех пор лица пассажиров породили в нем забытые переживания – счастья, тревоги, молодого нетерпения. Словно в душе, усохшей и тусклой, дрогнул, наполнился соками, распустился зеленый лист.
Полупустой вагон стучал и поскрипывал. За немытыми стеклами мелькали склады, мосты, массивы домов. Электричка с трудом пробиралась сквозь сумрачные окраины, груды металла, толщу бетона, облака железного дыма. На кратких остановках входили люди, рассаживались на желтых лавках. У них у всех было одинаковое терпеливое выражение лиц. Они были готовы долго и скучно ехать в этих шатких неопрятных вагонах, среди бесформенных туманных окрестностей.
Белосельцев всматривался в пассажиров. Старался угадать давнишний, наполнявший вагоны люд. Бойких долгоносых старушек в плюшевых пальтушках и валенках, с набитыми кошелками. Подвыпивших, в телогрейках и ушанках рабочих, которые громко плюхались на лавки и тут же начинали забивать «козла», распространяя вокруг запах водки, мазута и лука. Волоколамских молодух, длиннолицых, синеглазых, с бирюзовой капелькой серьги и красными стеклышками бус на нежной шее. Они отрешенно, погружаясь в таинственное созерцание, щелкали семечки, наполняя ладонь серебристой шелухой. А он, юноша, тайно мечтал прикоснуться губами к их бусам, почувствовать прохладу стекла, теплую нежность шеи. Теперь в пассажирах он угадывал прежних попутчиков. Приближая лицо к окну, проносящимся фермам и мачтам, он воскрешал давнишние образы.
Пышная снежная насыпь, и по ней в солнце, в синих тенях убегает заячий след, сквозь кусты, к березам, в их млечно-голубые стволы. Сквозь окно он жадно ловит глазами этот след и потом в лесах, скользя вдоль опушек на лыжах, проваливаясь в глухие, заваленные снегом овраги, замирает от счастья, наблюдая полет лазоревой сойки в зеленоватом морозном небе и красные вензеля и спирали, оставляемые белкой в ветках голой осины. И вдруг внезапный взрыв, удар, шумный скок зайца, и вслед ему, промахиваясь, царапая дробью наст, дымный огненный выстрел. Огорченный промахом, с колотящимся сердцем он щупает горячими пальцами след, оставленный заячьей лапой.
Или за насыпью, за мельканием телеграфных столбов – весеннее мелколесье, солнечная блестящая топь. В черном маслянистом болоте бегущее отражение солнца, и так хочется туда, к воде, к блеклой траве, идти в сапогах, булькая в прозрачных лужах, выбредая на сырое, в белесой стерне поле. В вечернем солнце блестит каждая соломинка, набухает тяжелая багровая пашня, розовеют в дымке прозрачные вершины берез. Он стоит с ружьем под гаснущей длинной зарей, слушает, как поет одинокая птица. Огромная луна встает над лесом, и ее желтый лучик скользит по стволу ружья. Одинокий, счастливый, он стоит среди вечерней природы, отыскивает в воде как в небесах первую водяную звезду. Из-за кромки берез, черный, с серповидными крыльями, косо и плавно выносится вальдшнеп. Наугад, навскидку, в скопление звезд и ветвей он пускает грохочущую красную метлу и стоит, потрясенный, запомнив на всю остальную жизнь черную, с опущенным клювом, плавную птицу.
Или осенняя электричка мчит его сквозь золотые леса, и тут внезапный косой дождь, а в дожде озаренный на насыпи клен, и огромное пустынное поле с далекой горой и церковью, и за ней бесконечные волнистые леса, туманные золотые иконостасы, синие ельники, и снова поле, и блестящая от дождя дорога, и по ней идет путник. Это он, Белосельцев, идет по раскисшей дороге, мимо кособоких соломенных скирд, сырых деревень, покосившихся телеграфных столбов, и в тумане вьется над ним черная вещая птица, и в нем такая любовь, такая тоска и предчувствие своей огромной, загадочной, предстоящей ему жизни, такое доверие к этой осенней земле, покосившейся церкви, кружащей в тумане птице, что слезы любви катятся по его лицу, мешаются с холодным дождем.