Пир бессмертных: Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 4 - Быстролетов Дмитрий Александрович 23 стр.


В воспоминаниях, в рассказах о чем-либо важен прежде всего отбор фактов, жизненных явлений, людей, человеческих взаимоотношений, конфликтов. Посмотрим вместе с Вами, как это происходит у Вас, в Ваших «автобиографических записках», в их второй и девятой книгах, которые Вы представили в Литературную консультацию Союза писателей СССР и которые я по её поручению прочитал.

Во второй книге, озаглавленной «Превращения», Вы говорите о том, что хотите «показать жизнь человека в заключении в сталинское время», пытаетесь дать психологическую канву «таинств», «мистерий», которыми сопровождаются превращения человека в лагерных условиях «из строителя и борца в оглушённого человека», дальше «из страдающего человека в тупое животное», затем — «в непокорного зверя», в человека, «давно вывернутого наизнанку», и наконец, четвёртое превращение — снова в человека, из «доходяги» в работягу через «таинство трудового дня», то есть посредством труда.

Иллюстрируете Вы это романтическим приключением героя-рассказчика с эвенкой Сашей-Машей, изображением тюремного быта и животных утех, того, что называется нижними этажами человеческой натуры, историей побегов бандита Пашки Гурина и сибирского учителя Владимира Александровича, последним побегом Владимира Александровича в ничто, мысленным, несостоявшимся побегом героя-рассказчика за границу.

С досадой читаешь все эти истории, всё время чувствуешь, что не то Вы отбираете из сокровищницы Ваших переживаний и воспоминаний, что не на то тратите Ваш несомненный литературный талант.

Конечно, и описание конца Павла Гурина, мечтающего об американском размахе бандитизма, и метания Владимира Александровича, и самого героя-рассказчика сделаны у Вас мастерски. Но уж больно замыкаетесь Вы с Вашим героем-рассказчиком в тесном и затхлом кругу общений с уголовниками и бытовиками. О «контриках», о политических, таких как, например, Павлов — в прошлом командир дивизии военно-воздушных сил, — упоминаете мимоходом, не углубляясь в их внутренний мир.

И — скажу прямо без обиняков, не посетуйте на меня! — роман героя-рассказчика с эвенкой Сашей-Машей вызывает внутренний протест. Подумали ли Вы, как воспримет описание этого романа читательская аудитория, среди которой наверняка окажутся многие тысячи матерей, жён, вдов и других бывших узников, многие тысячи людей, которые слезами исходили и чудовищно много переболели за своих невинно осуждённых «страдальцев»? Они-то, родные и близкие заключённых, отказывая себе в самом насущном, посылали в лагеря шерстяные чулки и консервы, а оказывается, всё это уходило на всяческих Саш-Маш. И нужно ли кичиться тем, что лагерный роман и брак героя-рассказчика с Са-шей-Машей совершился чуть ли не в небесах, на сиреневом снегу, а не «где-нибудь в бочке из-под солонины?»

Заслуженный интерес у работников Литературной консультации встретила другая книга Ваших «автобиографических записок» — «Человечность».

Здесь Вы очень рельефно рисуете образы двух лагерных начальников — Сидоренко, начальника лагпункта, в прошлом будёновского конника, из породы таких людей, кого в былое время называли «слуга царю, отец солдатам», и оперуполномоченного — дотошного законника, рафинированного сноба и циника Долинского.

В их взаимоотношениях дело доходит до конфликта. Но уж больно причудливо, неестественно разыгрывается у Вас этот конфликт. Сидоренко «вытащил со склада лагерного обмундирования свою дочь, студентку Надю, а вслед за этим приведённая им оперша выволокла оттуда за шиворот и своего супруга». (Кстати говоря, на Надю, хотя она и не действует в повествовании, но так, как она описана, это не похоже.) Казалось бы, Сидоренко получил козыри в руки против Долинского. Но не тут-то было. Долинский угробляет Сидоренко, сажает его в лагерь, а потом почему-то усиленно добивается его амнистирования. Это уж совсем по-семейному, по-домашнему.

И опять изворот: Сидоренко не принимает амнистии, требует реабилитации. Не верится в такой изворот. В этой связи вспоминается, что даже в царское время амнистия не воспринималась как что-то зазорное, кладущее пятно на честь и совесть освобождаемого. Презрение обычно вызывали «помилованцы» — те, которые выходили на свободу по прошению о помиловании.

Чрезмерным увлечением тем, что происходит на нижних этажах человеческой натуры, и пристрастием к внешним эффектам отдаёт у Вас изображение несусветной любви цыганки Маши к цыгану Ивану. Всё с себя скинула, продала за наволочку махорки, голая распинает себя на печке, чтобы согреться, перед тем как пуститься ползком по огневой дорожке, где стреляют со сторожевой вышки без предупреждения, — лишь бы доползти до штрафного барака, где сидит Иван, и передать ему махорку.

И такая любовь приводит в умиление Вашего героя-рас-сказчика, и на этом примере, можно сказать, воспитывает он Татьяну Сенину, осуждённую по несправедливому обвинению в проституции, и тем самым толкает её в объятия своего помощника Студента, охочего до срывания «цветов удовольствия».

Излишними представляются мне эти эпизоды в Ваших автобиографических записках. Хорошо говорил на этот счёт А.М. Горький в одном из своих писем к поэту Дм. Семёновскому: «Любая чрезмерность — верный признак упадка стиля: будь то чрезмерность украшений или чрезмерность наготы».

Неладам с чувством меры сопутствуют у Вас нелады с чувством историзма. Со слов таких многолетних «сидельцев», тоже со стажем почти в двадцать лет (Тодорский, Ла-зуркина, Матунивская), знаю, как глубоко культ личности проникал и за колючую проволоку, как заключённые и в майские и в октябрьские дни выкрикивали в окна лозунги и вывешивали плакаты в честь культа. А вот Татьяна Сенина у Вас пятикратно — и это в 1943 году, когда по всем фронтам гремело: «За Родину, за Сталина!» — выходит с написанным на полотенце призывом: «Долой Сталина!», и тот же Сидоренко из побуждений аморфного человеколюбия всячески вызволяет её.

Неправдоподобно всё это выглядит, так же как и задушевные беседы в условиях того времени героя-рассказчика с Сидоренко о «новом порядке», о «незримом царстве», о «системе Сталина-Долинского» в противопоставлении его «вождю Сталину».

Не вдаваясь в излишние сетования по этому вопросу, сознавая, что наше, старшее, поколение большевиков совершило крупную историческую ошибку (имею в виду, что оно недостаточно учло завещание Ленина — его письмо от 25 декабря 1922 г., в котором шла речь о недостатках Сталина, о том, что, сосредоточив в своих руках необъятную власть, он может злоупотребить ею), скажу только, что жестокостями и оголтелостями, мерзопакостями произвола периода культа личности далеко не исчерпывается содержание «нашего недавнего прошлого», тридцатых и сороковых годов нашего века, исполненных трудового энтузиазма предвоенных лет, насыщенного беспримерным героизмом лихолетья Великой Отечественной и сопряжённых с неимоверными восстановительными трудностями послевоенных лет.

Право, вместо того, что Вы вспомнили, что порассказали и что я советовал бы Вам устранить из рукописи, Вы могли бы вспомнить и порассказать другое. Неужели смысл Вашего повествования — описание лагерного быта уголовников и бытовиков? Вы пишите, что «герой его (Вашего повествования. — П.Ч.) — масса», но почему за пределами этой массы оставляете живших с Вами рядом «старых товарищей из Норильска и Мариинска… земляков по Парижу, Лондону и Нью-Йорку, учёных, писателей, художников, военных»?

Не могу пройти мимо таких неловких мест в Вашем повествовании, как:

«Наступили дни туманов, но не чужих, хорошо мне знакомых и никогда не забываемых чёрно-жёлтых туманов Лондона, а прозрачных, серо-розовых, сибирских — нашенских и родных, как эти таблички, и ржавая проволока, и вышки».

Колючая проволока, таблички на сторожевых вышках с надписью: «Огневая зона. Часовой стреляет без предупреждения», — и это нашенское, родное! Помилуйте, неужели больше не с чем ассоциировать сибирские туманы, чтобы сделать их родными, нашенскими, как с этими аксессуарами?

Или: «Это была в миниатюре вся наша страна». И такое — об исправительно-трудовом лагере со всеми его описанными Вами мерзостями! Выходит, что если он, этот лагерь — микрокосмос, то вся наша страна — макрокосмос, огромный сплошной исправительно-трудовой лагерь. Из контекста и по всему ходу повествования видно, что этого вы не хотели сказать, но фраза обронена неловко, неосторожно.

Развивая дальше в «Человечности» мысль о лагере как о «мирке, который только в уменьшенном виде отражал всё окружающее, как маленькая капля воды отражает огромное солнце», Вы, однако, не показываете, как в этой капле была отражена такая громадина нашей истории, как Великая Отечественная война. И к чему в довершение ко всем чрезмерностям наготы такое эпатирование «читающей публики».

«В это утро я делал вливание больным сифилисом. Они выстроились гуськом со спущенными штанами и по очереди подставляли болтающиеся сзади пустые мешочки, в которые я втыкал длинную и толстую иглу, снимал с неё шприц и минуту ждал, не покажется ли кровь, если всё было в порядке, то вводил в мышцу густую оранжевую жидкость. Больных было около двадцати человек, и дело продвигалось небыстро».

Буду рад, если мои замечания помогут Вам самокритично посмотреть ещё раз на своим рукописи и изъять из них то, что дисгармонирует с их лучшими фрагментами. А чем их дополнить из Вашей богатейшей сокровищницы переживаний и воспоминаний, думается, Вы сами сообразите лучше меня и кого-либо другого.

Уважающий Вас П.Чагин.

12 марта 1965 г.


Полагаю, что пропорция три к одному точно отражает соотношение сил в редакциях: дух сталинизма, желание «тащить и не пущать» и поклонение не подлежащему обсуждению положению, что писатель должен описывать не то, что есть, а то, что должно быть согласно официальной точке зрения, — всё это создаёт из литературных издательств мелкоячеистые сети, отсеивающие «крамолу» и пропускающие в печать не то, что полезно, талантливо или интересно, а то, что политически выгодно сталинистам, их режиму и их партии.

В этой критике меня больше всего поражает недобросовестность. И чем более критик сталинист, тем более он недобросовестен. Он готов на самую бесстыдную клевету и не стесняется этого! Чего стоит, скажем, такое утверждение:

«Любовь (цыганки Сашки к цыгану Ивану. — Д.Б.) приводит в умиление Вашего героя-рассказчика, и на этом примере он воспитывает Татьяну Сенину и тем самым толкает её в объятия своего помощника Студента, охочего до срывания “цветов удовольствия”».

А у меня сказано:

«— Доктор, любить могут все живые природные существа?

— Нет, Таня. Живых существ разного пола в природе влечёт друг к другу всего лишь инстинкт, то есть бессознательная потребность. А люди наделены сознанием, и только им одним в природе дано высокое счастье любить.

— А Иван и Сашка?

Я сделал отметающий жест.

— Ах, эти двое… В их любви много бессознательного влечения. Животные также способны на самопожертвование, и все же они остаются только животными. Любящий человек ради махорки не вовлечёт близкую ему женщину в смертельную опасность. Это гадко, это зло, а человеческая любовь, Таня, прекрасна, она всегда добро».

Ну, не подлец ли старый сталинский чиновник от литературы? Где же здесь умиление, если я отметил эту любовь? Где же здесь желание ставить такую любовь в образец, если я приравниваю её к животному чувству и ставлю в пример другую любовь — человеческую, прекрасную и добрую?

А ведь подобное бесстыдное передёргивание — это метод, это обязательный приём, это сознательная ложь во имя защиты своей точки зрения, то есть места у кормушки.

Сталинист, прочтя мои записки, с возмущением воскликнул: «Вы замкнулись в узком кругу наших исторических неудач и осложнений и потеряли перспективу! Да, потери, конечно, были! Но ведь не только ими заполнен период времени, когда И.В. Сталин руководил нашей партией и страной! А начало индустриализации?! А победоносная война?! Разве это не громадные достижения?»

«Да, громадные, — ответил бы я. — Но не Сталина и не сталинистов. Эти достижения принадлежат советскому народу, они в поте и крови им добыты без Сталина или вопреки Сталину! Всё, что сделано положительного, народ мог получить с меньшими потерями жизней, труда и материальных средств или, при данном уровне наших затрат, мог бы получить вдвое или втрое большие результаты».

Критикуя Сталина и сталинщину, даже неосталинский ЦК при Хрущёве вынужден был признать, что на определённом этапе насильственной перестройки ленинской партии в сталинскую она из двигающей силы превратилась в тормоз нашего национального развития. Наши достижения поистине грандиозны, но вам-то, господа неосталинисты, нечего к ним пристраиваться!

Я читал критические замечания П. Чагина по поводу одного из томов моих записок с искренним удивлением.

«А где же, мол, такая громадина, как война?! Вы её не заметили?!» — пишет он. Я на это мысленно ответил: «Нет, я заметил и точно отразил в моих записках: за период с весны по осень сорок второго года на Сусловском лагпункте Мариинского отделения Сиблага умерла тысяча человек из тысячи списочного состава. Лагерь поголовно вымер от голода — это ли не ответ заключённых на войну?! Но подходили новые этапы, и голодные, оборванные и больные лагерники лагпункта поставляли фронту сотни тонн свинины и тысячи тонн картофеля и пшеницы! Это ли не ответ?!

А в это время из других лагерей в народное хозяйство текла мощная река руды, разных металлов, золота, леса и даже вооружения. Лагеря в полную меру вместе со всем народом участвовали в патриотической войне, это ясно из моих записок, и именно в этом смысле я и писал, что каждый лагпункт отражал всю страну, как маленькая капля отражает большое солнце. Но, чтобы спорить со мной, П. Чагину нужно было прочесть другие тома записок, и это выявило бы мою правоту. Однако неосталинисту правда не нужна, ему нужна ложь, оберегающая его спокойствие!

Чёрт подери, фамилия генерала, начальника следственного отдела, — Леонов; это был рыжий, лысоватый мужчина среднего роста, с брюшком: он не «некий генерал», а живой человек. И разговор невыдуманный: за отказ от освобождения я отсидел три года в Сухановке! И отказ был разумным: не хотелось из-за своего освобождения стать провокатором и предателем, и с юридической точки зрения моя линия вполне правильна. И пересмотра я потребовал, говоря о том, что моя виновность не доказана, что я — только подозреваемый.

Всё это было именно так, как я написал, потому что я пишу не роман, а воспоминания.

Так в чём же дело?!

Значит, только в том, что нельзя писать правду?!

Каждый бывший лагерник подтвердит, что в советских исправительно-трудовых лагерях женщины до войны жили с мужчинами вместе и начальство строило при лагерях ясли и детдома для детей, рождённых от заключённых, и что в этом — великая гуманность нашего строя, этим мы должны гордиться. И всё же о сожительстве нельзя писать? Почему? В угоду фальшивым моралистам и фальсификаторам правды? Но ведь именно за проволокой я нашёл свою жену, своё счастье! Значит, и этого нельзя сказать в воспоминаниях о пережитом? Неужели в воспоминаниях я должен лгать, что с женой познакомился на ноябрьских торжествах в Москве?

Или вопрос о Павлове, бывшем комдиве, который говорил, что ему всё равно, где и как работать — командовать дивизией или бить ломом вечную мерзлоту: ведь то и другое на пользу советской Родине! И рецензент-сталинист советует: о Павлове сказано мало и бегло, сделайте его главной фигурой повести, это — идеальный коммунист, пример для всех!

Почему?! Кто дал уголовным преступникам право уничтожать честных советских людей?! Надо возмущаться Сталиным и сталинщиной, надо добиваться того, чтобы массовое истребление людей психопатами-садистами и безмозглыми держимордами больше не повторилось, и залог этому — воспитание в советском человеке не винтика, не покорного раба, а гордой личности, знающей себе цену и имеющей своё мнение.

Сознательность — это совсем не рабская покорность, которой так ждут от народа сталинисты. И как хорошо для нашей страны, что винтиков — Павловых — у нас мало: ведь не это ли доказывает факт, что Сталину и его клике понадобилось уничтожить миллионы людей для того, чтобы удержать в руках власть?

Вот тут-то и зарыта собака. Литературный идеологический спор прикрывает только борьбу за власть и кормушку: сталинисты, прилипшие к сытым местечкам, добровольно от них не оторвутся, они даже охотно выбросят Сталина из Мавзолея, но только для того, чтобы ещё прочнее стояла система, которая их кормит. Джугашвили умер, страшная кровавая сталинщина давно кончилась, закрылись сотни лагерей, и миллионы мучеников вышли, чтобы пожить на свободе, а сталинизм, сталинская система мыслить и действовать живёт в сознании миллионов советских людей: пока сталинизм остаётся кормушкой, он будет жить!

Так население страны раскололось на две непримиримо враждебные части — три четверти идут за сталинской правдой, одна четверть — за ленинской. Это — неравная борьба двух идеологий. Единоборство двух правд.

Одна из них должна погибнуть…

Во время разбора спора по поводу моих произведений в комнате присутствовало человек десять-пятнадцать московских писателей, совершенно незнакомых мне людей. Когда судьи вышли, то стали расходиться и случайные слушатели. Наконец поднялся и я. Мне было тяжело… «Есть от чего махнуть рукой и бросить всю эту затею с воспоминаниями, — уныло думал я. — Самое страшное — попасться в сети графомании и мечтать о быстрой и дешёвой известности. Я — не писатель, а вот в Союзе писателей настоящие профессионалы мне говорят, что я пишу плохо. Скверно!»

Назад Дальше