Не ко двору - Чарская Лидия Алексеевна


Лидия Чарская Не ко двору

Дождь мелкий, холодный, настоящий октябрьский дождь бьет о стекла большого серого здания.

По широкому крыльцу, зябко кутаясь в солдатскую шинельку, ходит дневальный.

Где-то далеко в темноте лает голодная собака.

— Михеев! прошла барыня?

Перед дежурным солдатиком вырастает плотная и коренастая фигура офицера.

— Так точно, ваше высокоблагородие! — рапортует солдатик, вытягиваясь в струнку.

Офицер легкой и быстрой походкой, не соответствующей его полной фигуре, вбегает по скользким и мокрым от дождя ступеням крыльца и, пройдя длинный, чуть освещенный коридор, по обе стороны которого расположены офицерские квартиры, звонит у своей двери.

На гладкой дверной доске выгравировано четким и жирным шрифтом «Владимир Михайлович Звягин».

Денщик с добродушной хохлацкой физиономией широко распахивает дверь.

— Что, Гриценко, прошла барыня? — повторяет и ему свой вопрос офицер.

— Так точно, пришли-с, ваше высокоблагородие.

Поручик Звягин бросает ему на руки шинель и шашку и, на ходу вытирая мокрые усы, проходит уютную, крохотную столовую, зальце с новенькой еще «приданной» мебелью и входит в спальню, разгороженную на две половины высокими голубыми ширмами.

— Ира! ты здесь?

Она здесь… Она лежит на кушетке в своем будуаре, как они в шутку в первые дни замужества окрестили чистую половину своей спальни, нервная и возбужденная, как всегда.

Он иною ее и не знает, особенно с тех пор, как началась эта ужасная история с Ивановыми. И теперь ее большие темные глаза горят сухим и острым, точно горячечным, блеском, которого он так не любит и, пожалуй, даже боится.

При его появлении, она вскакивает с кушетки и, подбежав к нему с живостью подростка, вскрикивает:

— Ну, что?

Когда она лежит, то кажется маленькой и хрупкой, теперь, когда она стоить, ее можно назвать почти высокой.

В белом фланелевом халате, какими-то прихотливыми складками драпирующем ее фигуру, с бледным, подвижным и болезненным лицом, она не красива, но лицо ее не может остаться незамеченным!.. Оно просится на полотно и прочно западает в душу. Оно живет тысячью ощущений сразу, это донельзя странное, говорящее, подвижное лицо.

— Ну, что? — говорит лицо всеми мускулами, говорит прежде, нежели голос.

Поручик Звягин, избегая взгляда жены, целует ее худенькие, необыкновенно прозрачные пальцы.

Едва заметная презрительная улыбка морщит тонкие губы Ирины и вся она как-то темнеет и сокращается.

— Ты ничего не сделал! Я вижу, ты ничего не сделал, — говорит она глухим, точно надорванным голосом и, отвернувшись от него, тихо плачет…

Ее слезь он выносить не может, как не может выносить ее сухого, острого взгляда. Он слишком любить ее. В ней одной вся его жизнь…

— Ира, дорогая, пойми! — и он нежно касается ее вздрагивающих плеч.

— Нет, никогда не пойму, никогда, ни тебя, ни их, никого из вас! Вы мне гадки, все! Слышишь ли, все, все, все!

И голос становится еще глуше и резче.

— Но пойми же, это дисциплина, Ира, жизнь моя!

— Ложь! Дисциплиной называешь ты мучить и истязать людей без всякой пользы! Эту дисциплину выдумал ты и тебе подобные. Строгость должна быть, должна быть дисциплина, но ведь все это не то, не то! Конечно, раз солдат умышленно нарушает уставы воинской повинности, с него нельзя не взыскать, но нарочно, ради глупого, никому не нужного испытания подвергать его случайностям это мерзко и бесчеловечно… Мерзко, пойми… А оправдывать свой поступок требованиями дисциплины — еще гаже, Владимир, еще отвратительнее!

— Но, постой, Ира… ты сама сейчас сказала, что взыскание необходимо на случай уклонения от служебных обязанностей. Милая, а как же проверять эти служебные обязанности? Не посредством ли испытаний или набегов, как ты называешь?

— Подлых и разбойничьих, прибавь! Нет! тысячу раз нет и нет! Ах, уйди ты от меня, ради Бога, мы говорим на разных языках и никогда не поймем друг друга…

И, повернувшись к мужу спиной, Ирина идет за голубые ширмы.

Он остается в нерешимости, жалкий и уничтоженный, не зная, что делать… Начать успокаивать жену — значило бы раздражать ее еще больше. Согласиться с нею — значило бы изменить своим принципам, запавшим твердо и прочно в его душу с юнкерской скамьи вместе с знаниями тактики и фортификации.

Он подходит к окну… Вглядывается в скользкую, мокрую октябрьскую ночь…

Дождь шлепает по-прежнему гулкими каплями о крышу здания… По-прежнему в темноте лает голодная собака.

А на душе грустно невыразимо…

— Ваше высокородие, господа вас спрашивают, — раздается с порога густой бас Гриценко.

— Кто еще? — хмурит брови Звягин.

— Так что поручик Бойницкий, адъютант, капитан Махнеев.

— Сейчас, скажи. Ира, ты не выйдешь?

— Избавь, пожалуйста, — слышится из-за ширм.

— Ну, так пришли, пожалуйста, варенья, булок, перекусить чего-нибудь…

— Хорошо, я пришлю с Гриценко.

— Ирочка, и водочки?

— Хорошо, хорошо. Уйди, пожалуйста.

Он, однако, на этот раз не слишком покорен. За голубыми ширмами лежит она — его жена, такая странная и возбуждающая его своею странностью, — такая чужая и новая… Постоянно новая и чужая… За эту отчужденность он и влюблен в нее, как мальчик.

— Ира, — шепчет он, зайдя за ширмы и склоняясь к ее лицу. — Ира! — ты мое счастье!

— Ложь! — громко кричит она, так громко, что он в испуге коситься на дверь. — Ложь! Если бы это было действительно так, — ты бы хранил свое счастье и сделал все возможное, чтобы спасти этого несчастного Иванова.

И вдруг, совсем неожиданно, она бьется в конвульсиях и рыданьях…

— Ира, Ира, — испуганно шепчет Звягин, силясь оторвать от подушки ее волнистую голову с рассыпавшимся узлом белокурых кос, — Ирочка, тише… Могут услышать… Там посторонние…

Но она не может перестать… Слезы раскаленным свинцом давят и жгут ее горло… Голова горит. В ней тот же свинец… те же слезы и тоска безысходная… И только глаза, одни глаза, мокрые от слез, но злые и прекрасные повторяют все время:

— Уйди! уйди от меня!

И он, наконец, понимает эту немую просьбу, граничащую с приказанием, и уходит, проклиная ни в чем неповинных товарищей, забежавших «на огонек».

Ира долго лежит по уходе мужа… Нервы падают и замирают… Сердце не рвется от острой боли, оно ноет и зудит… В душе смутно, тревожно. Живого места в ней не осталось. Все изныло, переболело… И теперь одна тупая тоска…

Вспоминание о несчастном Иванове в душе, в мыслях и сердце… Оно окружает ее тяжелым и смрадным туманом, от которого нет спасенья…

Как это началось?

Да… она помнит, помнит все с мучительною ясностью. Он, этот Иванов, был дежурным у цейхгауза. Подошел Владимир… каким-то глупым и подлым приемом выманил ружье и когда тот, не имевший право отдать орудие на посту, передал его по забывчивости офицеру, Владимир изругал его, обвиняя в незнании службы и неумении быть солдатом. Потом посадил под арест.

С этого и началось…

Примерный служака, молодец и красавец Иванов, загрустил и запил… А там пошло и пошло… Недели две тому назад его нашли пьяного у манежа в обществе продажных женщин. И когда дежурный офицер ударил его, он наговорил ему грубостей и чуть ли не угроз…

Этого было достаточно… Его судили… судили, как говорят, гуманно, потому что только приговорили к дисциплинарному батальону…

Завтра на заре его отправят на станцию, где его будут ждать еще двое, двое таких же несчастных.

Дисциплинарный батальон!..

Ира вздрагивает всем телом при одном представлении об этом ужасе.

Еженедельный розги с барабанным боем… Постоянные темные аресты, полное отсутствие человеческого начала с одной стороны и подлая безответно-животная забитость с другой…

А у этого Иванова были принципы… Он любил свою службу и нес ее лихо, молодецки, на пример всему полку. Его солдатское самолюбие попрали его гордость сломали и он погиб… И из-за чего? Из-за никому ненужного рвения офицера… Из-за какого-то глупого испытания, погубившая человека!

И какого человека! Любимца полка, веселого, добродушного, с чудесной выправкой, исполнительностью, рвением! И ни одна душа не протестовала! Его приговорили в назидание другим больше, нежели в наказание за проступок…

И все-таки приговорили… И все-таки погиб человек!

И виною всему ее муж, Владимир Звягин, эта мелочность и суетность, облеченная в офицерский мундир! О, как она его ненавидит за все, за все. Она его никогда не любила.

Мать сказала ей: «Иди за него. Он тебя любить, как никто не полюбить никогда». И она пошла…

Она поняла, что мужчины смотрят на нее охотнее, нежели на других девушек ее круга. Она без красоты прекрасна. В ней что-то особенное, что бьет по нервам и туманить рассудок… Она совсем, совсем не такая, как другие. Она странная. И это странность влечет к ней и влюбляет в нее многих, многих…

— У нее многообещающее лицо! — сказал один циник.

— За такую умереть можно! — подтвердил другой. Да, умереть, но не жениться. Она поняла это очень скоро и без колебаний пошла к алтарю об руку с Владимиром Звягиным, первым полюбившим ее серьезно. Она знала, что это первый и последний. Она слишком опасная жена, слишком особенная… слишком требовательная…

Она пошла за Звягина, как королева за своего подданного.

— Вы меня любите? — спросил он.

— За что? — огорошила она его ответом. Он смутился…

Тогда она взглянула на него большими гордыми глазами и сказала:

— Сумейте заставить меня полюбить вас!

Но он не сумел… несчастный. Несчастный потому, что любил ее и не мог понять ее сложной натуры.

Они зажили на вид сносно, — у себя ужасно… Всему виной были взгляды, в которых они расходились. Ирина чувствовала особенную жалость ко всей этой меньшей братии серых шинелей, серых лиц и серых умов, простых и не злобных… Она видела их унылую долю, их безответную покорность и жила в каком то трепете за них. Она была их заступницей перед начальством.

И они платили ей тем же. Сестра милосердия во время военных действий не пользовалась бы наверное такою любовью, какою пользовалась Ира.

Как они ее благотворили!

— Звягина идет, братцы, Звягина! — крикнет бывало какой-нибудь невзрачный солдатик их роты и полроты высылает на улицу и приветствует ее весело и радостно:

— Здравия желаем, барыня!

И как ей весело от этих нехитрых приветствий, как ей близки все эти некрасивые, порой даже безобразные лица! Скольких из них она избавила от наказаний, арестов, стоящих под ружьем. Идя на прогулку об руку со своим плотным, коренастым мужем, она наверное знала, что сзади них крадутся приговоренные к аресту солдатики и ожидают прощения. И она пристает к мужу до тех пор, пока тот не простит. Владимир Михайлович и бранится, и злится, и все-таки не может отказать высокой, тонкой женщине, которой отдал и свои думы, и свое сердце… По субботам она посылала потихоньку от мужа ситный и колбасы в казарму, купленные на деньги, скопленные от хозяйских сбережений.

Верный Гриценко служил живою почтою между квартирой поручика и их ротой. За барыню он был готов полезть в огонь и воду, в барыне он души не чаял за ее заступничество перед строгим и взыскательным поручиком.

Полковые дамы не любили Ирины, чуждались ее и как будто боялись. Офицеры-товарищи мужа смотрели на нее, как на блажную и все, за некоторым исключением, трунили над нею.

И она платила им той же монетою, ненавидя их за эгоистичность, узость взглядов и мелочность. Особенно же за право сильного над слабым, применяемое ими к подчиненным.

Теперь, в этот октябрьский вечер, под гулкий шум осеннего дождя и говор, долетающий из соседней комнаты, ее мысли вертятся с поразительной быстротой около несчастного Иванова… Все ее нервы, поднятые донельзя, ее сердце и мозг — все полно ими. Спасти Иванова, спасти чего бы это ни стоило, спасти, спасти, спасти…

Слезы иссякли… Прежний мрачный огонь загорается в глубине ее потемневших зрачков, ставших громадными…

Быстро вскакивает она с постели, накидывает платок поверх своего белого, фантастического халата и, не глядя в зеркало, не поправив выбившуюся непослушную прядь, идет в столовую, откуда слышатся голоса и жизнь. .

Они все тут… Все трое… и ее муж тут же, довольный и самоуверенный. Ни тени недавнего волнения…

— Ирина Павловна! — гудит мягкий бас капитана Махнеева — тучного, рыжего, добродушного великана, с торчащими во все стороны тараканьими усами.

Ирина не может видеть его без улыбки… А когда улыбка трогает это бледное лицо, — оно делается почти прекрасным.

Эта улыбка отражается на всех присутствующих. Ее муж становится еще довольнее и самоувереннее. У капитана забавно морщатся щеки и усы принимают совсем новое направление. Адъютант Маслин, худенький, беленький, нежненький, как шестнадцатилетняя девочка офицерик, так и заливается беспричинным, счастливым смехом. Поручик Бойницкий молчит. Но Ира знаете, что в этом молчании борьба. А в борьбе страсть, которой она не хочет и которой боится.

Бойницкий высокий, гибкий офицер с удивительно красивым лицом, с улыбкой дерзкой и восхитительной в одно и то же время…

Все трое — они влюблены в Иру.

Добродушный Махнеев тайно и почти бессознательно, адъютант явно и восторженно, а Бойницкий и сознательно, и зло, и тайно, и явно — с тем упорством и опьянением, которое готово сломать, погубить, уничтожить и себя, и своего кумира…

Ира знает чувства своих «рыцарей», как их в шутку называет Владимир, и к каждому из них относится различно. Махнеева «выносит» за его безвредность и простоту, адъютанта презирает за его ничтожество, а Бойницкого боится, боится и ненавидит. Между ними борьба, постоянная борьба, за солдат особенно. С солдатами Бойницкий жесток и бесчеловечен. В его роте образцовый порядок, и Ира знает, какими путями он достигнуть. И она ненавидит Бойницкого…

Вот и сейчас она смотрит на его тщательно с пробором причесанную голову, на его холеные руки, с самоуверенной плавностью сдающая карты, на его улыбку, открывающую ряд ослепительно белых зубов под темными шелковистыми усами, и он ей делается противен и гадок.

Она отлично знает, что никто иной, как он, ударил у манежа пьяного Иванова и вызвал его на дерзость. Она знает, что своей гибелью Иванов обязан этому бессердечному, холодному человеку с холеными руками и дерзкой улыбкой.

Она знает слова Иванова, грозившего после приговора Бойницкому:

— Погоди, родимый, до батальона дождем, а только и оттуда ходы есть! — говорил подсудимый.

И Ирина злобно радовалась на эти слова, переданный ей верным Гриценко.

— Хоть бы он убил его, зарезал, уничтожил! — в исступлении твердят ее мысли, не находящие исхода.

И снова Иванов, бледный и худой, каким она видела его в последний раз, предстает перед ее мысленными взорами.

Она смотрит с ненавистью на улыбающееся прекрасное лицо Бойницкого и взгляды их скрещиваются. Его глаза, сухие и недобрые, полны теперь алчного блеска, выдержать которого она не в силах… Ненавистные глаза, зацелованные, может быть, десятками женщин… И они будут жить и смотреть, в то время как мучается Иванов и десятки других, может быть таких же несчастных, погибающих игрою глупого и пошлого произвола.

— Какая гнусность, — говорят ее глаза, погружаясь взглядом в глаза Бойницкого. — Какая гнусность — губить человека и спокойно и приятно пить, есть и играть в карты!

— Ты прелесть! — отвечают, не поняв ее взгляда, его дерзкие и холодные глаза. Ты женщина о которой я всегда мечтал и какой еще не встречал до сих пор. Я безумно хочу обладать тобою.

Она вспыхивает до корней волос, до высокой тонкой шеи, выходящей из широкого отложного ворота халата, вспыхивает от гнева и презрения. Ее муж ничего не видит. А если и видит, так что же такое? Ведь это так понятно, что ею восхищаются окружавшие. Она такая особенная… Таких еще не видели в их захолустье… потом, он слишком верит в ее чистоту и безупречность…

Сейчас он в своей сфере… Он говорит… говорит… говорит… все на одну и ту же тему.

Дисциплина… дисциплина… и дисциплина. Долг службы важнее всего: отца, матери, семьи и детей. Даже любимая женщина должна быть принесена в жертву ради этого долга. Таков его взгляд, таково его убеждение… И на солдат он, во имя этого же долга, не может смотреть иначе. Это дети, неразумные животные; в них надо вбивать дисциплину.

— Вбивать? — повторяешь машинально Ирина, одними губами, без участия мысли и сердца.

— Да, вбивать! — докладывает (именно докладывает) нудный, ровный голос с противными подчеркиваниями и закругленностями слов, — голос, напоминающий крупную дробь барабана — ненавистный голос!

— Да, да, как детей и животных, — подтверждает голос, — надо бить и действовать на них, как на существ неразумных, страхом телесных наказаний, потому что с детства они не знают иного обращения. С первых годов жизни их бьет сестра-нянька, бьют товарищи-подростки, братья, отец, бьют сотские, десятские, старшина в волости за провинность перед обществом или семьею. Одна мать их не бьет или бьет меньше, за то они сами побьют ее, как вырастут, под пьяную руку в благодарность за гуманное обращение.

— О, какой ужас! Какой ужас! — говорит Ирина и закрывает лицо руками.

— Нет, не ужас, а жизнь! — вторит другой голос, приятный, не менее ей ненавистный голос Бойницкого.

— Надо проще смотреть на жизнь, Ирина Павловна, — подхватывает добродушный Махнеев, — эти самые невинные по-вашему мученики-солдаты приходят валяться в ногах после совершенного проступка, умоляя наказать их отечески, не предавая суду.

— И вы наказываете?

— Ну, разумеется! Изобьешь его, подлеца, чтоб долго помнил и отпустишь с миром.

Дальше