Но завыл не я.
В квартире раздался истошный вопль, долгий, пронзительный и разнообразный.
Первым побуждением было рвануться в комнату на помощь, даром что спустя мгновение я догадался, кто кричит: это Рубчик, черт его подери, Рубчик!
Братик и его гостья явно, скажем так, разлучились – это было понятно по интонации их всполошенных голосов.
Я увидел, как братик, в красивых семейных трусах и простороной майке, не забыв одеть тапки, пошлепал в комнату к заходящемуся в крике Рубчику; а следом, голенькая, выбежала его спутница. Она встала у дверей, на цыпочках, пытаясь понять, в чем дело, тем более, что Рубчик начал хрипло рыдать и кликать свою маму, громко ударяя коленями и дно дивана.
Девушка была стройна и черноволоса, к тому же у нее оказались крепкие нервы: не дожидаясь, когда братик разберется с источникам крика, она легко упорхнула в ванную комнату, даже своих легких тряпочек не прихватив. Лица ее рассмотреть не удалось.
Раскрыв балконную дверь, я кинулся к братику. Заперевшись в малой комнате, мы раскрыли диван и увидели Рубчика.
На лице его разом, в доли мгновения, сменилось несколько неизмеримо глубоких эмоций: исчез черный, кромешный ужас, пришла легкая надежда и следом выглянуло удивленье, еще не рассеяв, впрочем, страха.
– Вы… Вы откуда?
– Хули ты орешь, Рубило? – спросил братик злым шепотом. – Хули ты орешь?
– Мне приснилось, что я в гробу! – сказал Рубчик таким высоким голосом, каким не говорил никогда; я, по крайней мере не слышал. – В гробу! Я не в гробу?
Он сел в ящике для белья и огляделся:
– Зачем я тут лежу? – спросил он.
– На, Рубчик, покури! – предложил ему братик. и сунул в зубы сигарету, тут же поднеся горячий лепесток зажигалки.
– И выпить! – сказал Рубчик хрипло и капризно.
Братик выглянул в коридор, осмотрелся – в ванной еще шумела вода, сбегал на кухню и вернулся с недопитым стаканом водки и огурцом:
– На-на, и выпей. Только не ори больше.
Рубчик брезгливо вылез из ящика, быстро выпил водки и закусил брызнувшим огурчиком. Мы сложили диван и Рубчик упал на подушки: ноги, видимо, все еще не держали его. Он с удовольствием оглядывал комнату, удивляясь своему возвращению в мир.
– Дай еще закурить, – сказал он мне.
Я дал ему сигарету, и даже пепельницу принес: Рубчик вновь примостил пепельницу на грудь.
– Ой, пацаны, – сказал он сипло. – Как страшно на том свете, бляха-муха.
Братик, склонившись к Рубчику, в двух словах объяснил, что происходит, и Рубчик всполошился:
– А мне? А я?
– Погодь, – сказал братик. – Лежи тут тихо. Я решу вопрос, понял?
– Жду! – сказал Рубчик и улыбнулся.
Улыбка оказалась ласковой, дурной: он все еще был пьян, а от новой стопки его вновь понесло по течению, вялого и бестрепетного.
Я ушел на кухню пить чай.
Вода в ванной стихла. Снова послышались шаги и девичий голос, веселый и освоившийся, спросил:
– Кто там у тебя кричал, Валенька?
«Надо же, – подумал я неопределенно, – уже „Валенька. Когда он успел… Очаровать ее…“
Впрочем, как ни странно, пошлым обращение к братику нашей гости не было. Звук голоса ее мне показался чистым и лишенным тех гадких интонаций, за которые хотелось иных знакомых мне юных девиц то ли гнать сразу, то ли бить по глупым губам.
Она обратилась к братику, как к родному, словно почувствовала, что он не обидит ее. Или, быть может, заговаривала возможную обиду своими ласковыми интонациями.
Братик что-то захохмил в большой комнате. Я тихо мешал ложечкой чай и слышал, как она начинала смеяться, потом стихала, потом снова смеялась, а потом начала дышать, дышать, дышать, никак не умея поймать столько воздуха, чтобы успокоиться. Она очень искренне дышала.
Я потряс пустой бутылкой из-под водки, пытаясь заполучить в усохшую пасть хоть несколько капель, встал со стула, сделал две ходки из угла в угол кухни, снова зачем-то включил чайник и затем долго смотрел на спичку, пока она не стала жечь мне пальцы.
Вскоре чайник задрожал и засвистел, и свист его был высок и противен.
– Там свистит кто-то, – сказал девичий голос.
– Это… у нас птица там поет. Канарейка, – ответил братик равнодушно.
Я чуть повернул конфорку, и канарейка запела тише, брызгая, впрочем, кипятком из раздраженного, горячего горла.
По интонации мужского голоса я догадался, что братик приступил к переговорам о Рубчике.
– …Я тебе говорю: он отличный парень… – доносилось до меня, – …красивый… тебе что, жалко для нормальных пацанов?..
– …Ну, пойдем, посмотрим, – согласилась наконец девушка.
Меня уже немного колотило от ее вдумчивого голоса и, не сдержавшись, я выглянул в коридор. На цыпочках, в короткой юбке и в какой-то распашонке, она проследовала за братиком. Следом, как пьяное привидение, прошелестел я.
Палац не скрипел, торшер возле оставленной парой постели светил мягко и безболезненно.
Заглянув в малую комнату, я увидел, как они вдвоем стоят у постели Рубчика.
По его виду можно было догадаться, как провел Рубчик последние полчаса.
Скорее всего, он докурил сигарету и снова заснул с пепельницей на груди. Переворачиваясь, Рубчик обронил пепельницу на диван, а потом аккуратно лег лицом на рассыпавшиеся бычки.
Возможно предположить, что сигаретный пепел мешал ему дышать, поэтому Рубчик брезгливо отплевывался и вообще выделял много сонной слюны.
Когда он вернулся в исходное положение, – затылок на подушке, руки и ноги вольно разбросаны в разные стороны, – к щеке его накрепко прилипли мокрые, скрюченные бычки, и все лицо было неровно замазано черными, странными пепельными разводами, словно кто-то пытался на Рубчике нарисовать, скажем, свастику.
Таким мы его и застали.
– Ты знаешь, наверное, нет, – не сводя с Рубчика любопытных глаз, ответила девушка братику. Ответ ее был серьезным и совсем не обиженным.
– Не нравится? – спросил братик не менее серьезно, бережно сняв двумя пальцами с лица Рубчика один из прилипиших бычков.
– Ну… не очень.
Девушка повернулась ко мне. Я увидел тонкое, с чистым лбом, невыносимо красивое и чуть удивленное лицо:
– А это кто? – спросила она.
– А хер его знает, – ответил братик, – мужик какой-то.
Выйдя из комнаты и едва успев забежать в ванную, я, скупо всхлипывая, расплакался. Если память не врет, это случилось в предпоследний раз за всю жизнь.
– …женщина, – повторял я безо всякого смысла, – …девочка… Женщина моя.
Герой рок-н-ролла
Это было очень пьяное лето.
У меня бывало так: однажды случилось целое лето путешествий; чуть раньше лето музыки было. Всегда нежно помнится лето страсти; и другое лето не забывается – лето разлуки и совести. Они очень легко разделяются, летние месяцы разных лет: если помнить их главный вкус и ведущую мелодию, которой подпевал.
А еще ведь осень бывает, и зима, и весна.
Была зима смертей. Потом зима лености и пустоты. Следом зима предчувствий. (Первая промозглая, вторую не заметил, третья – теплая, без шапки).
Осень ученья случалась, осень броженья, осень разочарованья.
Впрочем, темы могут повторяться в разных временах года. Случалось и лето смертей, и осень лености бывала.
А весну я никогда не любил.
Совпало так, что на те летние месяцы пришлось много алкоголя.
Им замечательно легко было пользоваться тогда: алкоголь приходил кстати, потреблялся весело и неприметно покидал тело во время крепкого сна, почти не одаривая утренней ломкой и дурнотой.
Утром было приятно просыпаться и видеть много света. Казался вкусным дым бессчетных вчерашних сигарет: мы снова, все вместе курили в той комнате, где я замертво пал восемь часов назад.
Я люблю запах вчерашнего молодого пьянства; я даже нахожу это эстетичным: когда из-под простыни встает вполне себе свежий человек и бежит под душ, внутренне ухмыляясь над собой, вчерашним.
Силы сердца казались в то лето бесконечными, сердце брало любую высоту, не садилось в черном болоте, не зарывалось в жирной колее. Выбиралось отовсюду, только брызги из-под колеса, и снова бодро гудит.
Было правило: не пить до двух часов дня. Иногда, в качестве исключения, позволял себе не пить только до полудня. Проснувшись утром, я всегда с легкостью определял, когда начну свое путешествие. Но в любом случае слово держал неукоснительно: либо с двух, либо с двенадцати, но не минутой раньше.
Помню эти попытки отвлечь себя, когда на часовой стрелке без четверти двенадцать, без двадцати минут… без семнадцати… черт. Как долго.
Похмеляться нужно в кафе. Если у вас нет денег на то, чтобы похмелиться в чистом кафе – не пейте вообще, вы конченый человек. Кафе хорошо тем, что позволяет уйти; из квартиры, похмелившись, выйти сложнее; а если выйдешь – то пойдешь во все стороны сразу, дурак дураком.
Без трех минут двенадцать, я, свежий и с чистыми глазами, заходил в кафе, заказывал себе пятьдесят грамм водки и пятьсот грамм светлого пива.
Без трех минут двенадцать, я, свежий и с чистыми глазами, заходил в кафе, заказывал себе пятьдесят грамм водки и пятьсот грамм светлого пива.
Я садился всегда на высокий табурет напротив бармена; лучше, если бармен – женщина, но и мужчина приемлем. Нельзя пить с пустой стеной и тем более в тишине, это еще одно правило, даже два правила, которые нельзя нарушать.
(А водку с пивом пить можно, в этом нет ничего дурного).
Бармен передвигался на быстрых ногах, никому не улыбаясь – в России бармены не улыбаются, они уже с утра уставшие.
Я смотрел на него иронично: он работает, а я еще нет. Я ждал, когда мозг мой получит животворящий солнечный удар, и все начнется снова, еще лучше, чем вчера.
Выход из похмелья – чудо, которое можно повторять и повторять, и оно всегда удивляет; ощущения совсем не притупляются. Это, наверное, подобно выходу из пике. Гул в голове нарастает, тупая земля все ближе, настигает дурнота, и вдруг – рывок, глаза на секунду смежаются, голова запрокидывается, в горло проникает жидкость, и вот уже небо перед тобой, просторы и голубизна.
Я вышел из пике, и двинул на вокзал встречать героя рок-н-ролла.
Мы не были знакомы раньше, но изображение его курчавой башки украшало мою подростковую комнату в давние времена, половину моей жизни назад.
Как водится, подростком я и представить себя не мог рядом с ним и подобными ему: к чему героям рок-н-ролла нелепый юноша из провинции. Впрочем, и мне они не за чем были: музыки вполне хватало для общения.
Тот самый, кого я встречал сегодня, с курчавой башкой, был одним из, пожалуй, трех самых буйных, самых славных в свои времена рок-н-рольных героев. В те годы злое лицо его отливало черной бронзой, а в голосе возможно было различить железный гул несущегося на тебя поезда метро; причем голос звучал настолько мрачно, что казалось: поезд идет в полной темноте и света больше не будет. С ужасом в подростковых скулах я чувствовал, что вот-вот сейчас, всего через мгновенье меня настигнет стремительная железная морда и раздавит всмятку. Мне едва удавалось спастись до конца песни, но тут начиналась следующая, и вновь было так же радостно и жутко.
Поезд так и не настиг меня, он унесся в свои гулкие, позабытые тоннели и затерялся на долгие времена. Изредка, по уже совсем другим делам проходя по земле, я вдруг слышал этот железный, подземный гул, и сердце ненадолго откликалось нежностью и подростковым эхом: ты все поешь еще, мой обожаемый некогда, мой черный, курчавый, растерявший, как мне мнилось, звонкую бронзу…
Слава его больше не клокотала в глотке у поперхнувшейся и сплюнувшей под ноги страны.
Два его певчих собрата избрали иные пути. Первый въехал под «Икарус», отчего умер честным и замечательно молодым, а второй, долгое время блуждавший по тонким, белым дорожкам, неведомой теплой звездой был приведен в Гефсиманский сад, переночевал там и остался жить, уверовавший в нечто несравненно большее, чем героин. В обмен за жизнь у него отобрали дар, но он того не заметил.
Я не держал на них зла за то, что они оставили меня: слыша их голоса, я прожил несколько нервных, но полных сладостными надеждами лет – с кем еще было жить подростку, как не с героями рок-н-ролла. Распечатав красивые рты, они почти десятилетие смотрели на меня со стен, а потом сотни их фотографий вместе с обоями были оборваны со стен моей мамой, пока сын ее бродил неведомо где.
Нелепо испытывать обиду на то, что юность не подтверждает надежд. Все должно быть как раз наоборот: юность обязана самочинно пожирать свои надежды – оттого, что продливший веру в них никогда не исполнит судьбы своей.
У меня отличные отношения с моей юностью, мы не помним друг друга и не вспоминаем никогда; то же самое случилось бы и с героями рок-н-ролла, если б один из них не вернулся ко мне, обретший наконец плоть и даже место в поезде, прибывающем к вокзалу того города, где неизменно счастливый, а в то лето еще и пьяный, обитал я.
Прозвание ему было Михаил.
Он оказался высок и улыбчив – пожав ему руку, я смотрел на него внимательно и задумчиво: вряд ли можно привыкнуть к тому, что призраки оживают.
Михаил был один, команду свою он не привез – это оказалось бы слишком дорого.
Едва перевалило за полдень и солнце уже расходилось, накручивая жар.
– Куда пойдем? – спросил он, поглядывая то на меня, то на небо, то на проводника.
Вид у него был под стать жаре: словно он не бледнолицый герой рок-н-ролла, а гость с юга, породистая помесь казачины и персиянки, презирающий, впрочем, всякое кровное родство.
– Нас ждет машина, – наконец ответил я, улыбаясь.
Оказывается, с призраками можно даже разговаривать.
В здании вокзала его встретило пять подростков в майках с изображениями курчавой головы. Меня умилил их прием; хотя пятнадцать лет назад таких подростков было бы пять тысяч, и среди них – я, конечно.
Концерт Михаила устраивал мой друг, и на время до начала выступленья мы определили героя рок-н-ролла ко мне домой, чтоб не тратиться на гостиницы. Я жил один тогда, и спал один: иначе какое может быть пьяное лето. Обремененные женщиной пить не умеют: они не пьют, а мучают женщину. Это очень разные занятия.
Мы ловко прошуршали по городу на красивой, черной машине, вползли во дворик, похлопали дверьми авто, и вот уже топтались в моей прихожей.
Михаил сбросил сумку, порылся в ней и, разыскав нужный пакет, попросил убрать его в холодильник:
– Там котлеты у меня, – сказал он.
– Может быть, выпьем? – предложил я.
– Перед концертом… нет… – ответил Михаил и посетовал на то, что сорвет голос.
Он вел себя скромно, передвигался, огромный, под потолок, по квартире, несколько рассеянно оглядываясь, осматриваясь, ничего не касаясь руками. В моей квартире есть картины на стенах и многие пыльные тысячи книг – но звезда рок-н-ролла, с почтением пройдя мимо всего этого, ласкающего мое сердце роскошества, не зацепился взглядом ни за единый корешок, ни за один рисунок.
Мы сели за стол и выпили чаю; конечно же, я еще раз предложил водки, или спирта, или коньяка – но все отказались, и я выпил спирта один. И еще раз, разбавив немного теплой водой – холодной и кипяченой не было.
Михаил искоса проследил движенья моих рук и кадыка.
Мы поговорили о дороге, музыке, погоде и немного о политике; собрались и отправились смотреть город, подкрепиться в кафе, проветривать головы – его, недавно снятую с верхней полки купейного вагона, и мою, получившую семидесятиградусный ожог.
Сделали круг по горячим асфальтам; церкви и стелы оставили Михаила равнодушным; было безветренно; потом – нежданный – посыпался кислый дождик, и мы забежали в кафе.
Меня все время не покидало одно странное ощущение, которое я не умел сформулировать тогда, и не могу сейчас: как он здесь оказался, Михаил, отчего я сижу рядом, зачем он ест салат и огурцы в нем, и пьет кофе затем.
«А что ему еще делать?» – спрашивал себя.
Я расплатился за всех, и мы двинули в большой кабак, где застолбили концерт.
По кабаку бродили нетрезвые хозяева, и в их желтых, плывущих лицах непоправимо просматривались порочные половые наклонности. Они курили повсюду, я сразу принялся делать это вместе с ними, прикуривая одну сигарету от второй; хозяева пододвигали пепельницы и громко хохотали своим борзым шуткам. Отчего-то они были приветливы со мной.
Звезда рок-н-ролла стоял на сцене и, проверяя звук, изредка начинал петь те песни, что построили мою физиологию: хрипло произносил несколько строк и стеснительно просил немного пьяных людей за пультом править звук.
Находившиеся у пульта делали свое дело раздраженно и мне хотелось их убить, всю эту клубную шваль. Они будто бы мстили Михаилу за то, что один его солнечный, корейский братик стал жертвой ДТП, второй, по совести сказать, сошел с ума, при жизни познакомившись с ангелами, а этот стоял тут и настраивал звук, чтобы все еще петь.
Я поднялся в бар и выпил сто грамм водки, закусив лимоном.
В фойе уже бродили от стены к стене редкие люди, решившие посетить концерт.
Михаил казался встревоженным, и это снова удивило: я же помнил его давние фотографии, сделанные со сцены – спина и жестко выбритый затылок звезды рок-н-ролла, а впереди, пред и под ним – несколько тысяч людей, смотрящих вверх, в кричащий рот; и у каждого подняты руки со взорванными пальцами. Он так долго питался этими бесноватыми душами, насквозь бы мог пропитаться их страстью и вожделением: кто его теперь может напугать – вот эти полста вялых людей, половина из которых пришли посмотреть на человека, чью фамилию слышали черт знает когда и даже успели забыть ее.
До начала концерта мы еще успели посидеть за столиком – Михаил был приветлив со мной. А куда деваться, он же вообще тут никого не знал – хоть какой-то человек, известный ему около суток, оказался поблизости. Перед выходом на сцену ему нужно было запастись самым малым теплом, тем более, что тепла во мне становилось все больше: я успел выпить еще темного, со вкусом сеновала, пива, и теперь с удовольствием бы обнял по-дружески звезду рок-н-ролла – всякое быдло склонно как можно скорее наверстать разницу между собой и объектом восхищения, будь то сладкая женщина или сердечно почитаемый человек. Мы уже разговаривали с ним запросто; он цепко, скорым взглядом оглядывал зал, который был далеко не полон, полупуст, рассеян, и моего собеседника едва ли кто признавал в лицо. Лишь некоторые косились, сомневаясь: «Вроде, он…»