Я заказываю кофе и спрашиваю Пола, как поживает его мать. Все хорошо, отвечает он — по крайней мере, ему так кажется. Последние несколько лет Салли живет в независимой коммуне на Внешних Гебридах, и Пол говорит, что не пишет ей обычных писем, только электронные — по его словам, это освобождает от каких-либо обязательств. В любом случае никто не ждет, что он в апреле месяце отправится на далекий шотландский остров, даже если бы у него хватило денег на билет. Мы пригласили его к себе на Пасху — в конце концов, это и его дом, — но он предпочитает остаться в квартире друга на Лэдброук-гроув, и я прекрасно его понимаю.
— Можно мне пудинг? — спрашивает он, словно маленький мальчик.
Эти его слова трогают меня, как в тех редких, очень редких случаях, когда он называет меня папой. Мне хочется обнять его, как в давние времена, до ухода Салли, и увести с собой, но об этом не может быть и речи — теперь уже навсегда. Приближается тележка со сладостями, и Пол берет себе профитроли в шоколадном соусе. Он выше меня и гораздо красивее. Я замечаю, что другие посетители столовой, пэры и их жены, женщины-пэры со своими мужьями, украдкой бросают на него взгляды. За столиком под портретом Генриха VII сидит бывший премьер-министр. Он заметил Пола, узнал его и удостоил взмаха руки и кивка. Слава богу, мой сын улыбается в ответ и наклоняет голову. Я подозреваю иронию, но никто об этом не догадывается.
В четверть третьего все приходит в движение, потому что заседание Палаты начинается в два тридцать. Все здесь поражает необыкновенной точностью, организация великолепная, никто ничего не пропускает и не забывает; кофе подают так, чтобы пэрам хватило времени его выпить, оплатить счет — хотя это можно сделать завтра или на следующей неделе — и прошествовать в прихожую и в залу Палаты лордов. Никакой спешки, никакой суеты, и в то же время все очень пунктуально. Мария прошла мимо нашего столика и улыбнулась мне — ее улыбка означает, что она и не думает получить от меня оплату раньше следующей недели, — а Фарук убрал тарелку Пола. Мы встаем.
Последний раз я приводил сюда сына, когда ему было шестнадцать, робкого и не такого уверенного в себе, как теперь. Швейцары назвали его тогда «достопочтенным мистером Нантером», дали расписаться в журнале и указали на ступени трона, где имели право сидеть старшие сыновья пэров.
С одной стороны, я был бы рад, если бы Пол приходил в зал заседаний. Я бы с гордостью смотрел, как он сидит на ступеньке, которая на самом деле представляет собой мягкое сиденье, прислонившись спиной к высокому сооружению, так ярко сверкающему золотом, что если долго на него смотреть, глазам становится больно, под воображаемым балдахином, ниже священного кресла, на котором имеет право сидеть только монарх. Через полчаса, после того как закончились вопросы, я бы поймал взгляд своего сына, и мы бы вместе вышли. С другой стороны, я боялся бы, что он что-нибудь натворит, будет вести себя неподобающе. Нет, не крикнет и не сделает провокационного заявления, после чего его удалят из зала, а обхватит голову руками или обведет Палату таким взглядом, который бросает на меня теперь, когда мы идем по коридору к комнате принцев, — надменным, осуждающим и слегка скептическим. Такой взгляд свидетельствует, что в это раз Пол отвергает ступени трона. Вполне вероятно, такой возможности больше не представится, но ему все равно.
— Я лучше пойду, папа, — говорит он, и мое сердце, естественно, тает. Я хочу, чтобы он остался. Тот факт, что в четыре часа у меня назначена встреча с людьми, которых мне очень нужно увидеть, уже ничего для меня не значит. Я спрашиваю его, на самом ли деле он не хочет в зал заседаний.
— А какой в этом смысл? — мрачно произносит Пол. — Скоро дорогу сюда мне все равно закроют, — жалуется он, словно я несу личную ответственность за законопроект о реформе.
Я спускаюсь с ним вниз и уже на улице, возле входа для пэров повторяю приглашение приезжать на Альма-сквер, когда ему захочется. Пол благодарит, замечая, что его все и так устраивает, а потом портит идеально сформулированный отказ, прибавляя, что, по его мнению, нам с Джуд больше никто не нужен. Я заметил, что в последнее время он говорит о нас так, словно у нас еще продолжается медовый месяц или мы парочка влюбленных подростков, которые только что стали вместе жить. Я бросаю на него последний взгляд, когда он стоит перед разодетой статуей Георга V на противоположной стороне улицы, — вероятно, окидывает ее своим скептическим взглядом. Но Пол стоит ко мне спиной, и я не могу видеть его лица.
Я заглядываю в канцелярию, беру стенограмму вчерашнего заседания, вхожу в зал во время первого устного вопроса и сажусь позади лорда Куирка, перед лордом Нортборном. Вопрос мне не очень интересен, и я тайком читаю записи вчерашних дебатов. Здесь разрешено читать, но только не газету и не книгу — это осуждается, и их могут конфисковать. Официальные стенограммы разрешены. В 1877 году казначейство выделило фирме «Хансард» субсидию, чтобы они наняли четырех репортеров и освящали работу палаты полнее, чем прежде, когда отчеты составлялись по газетным статьям. Генри стал членом Палаты лордов в 1896-м, но прошло еще тринадцать лет, прежде чем «Хансард» стал считаться официальным стенографическим отчетом, а его текст «полным». К тому времени Генри уже умер. Тем не менее соответствующие «Парламентские дебаты» вполне адекватно передают те несколько речей, которые он произнес после своего первого выступления. Я поднимаю голову и представляю его где-нибудь на стороне «духовных» лордов, когда власть принадлежала тори, гордого собой и, возможно, слегка смущенного, поскольку пэры по обе стороны от него принадлежат к древним дворянским фамилиям, а он сам носит титул первым в роду. Неужели только англичане, или только европейцы, ценят кровь (гены или ДНК, как их теперь называют) выше достижений?
Когда я решил написать биографию Генри, то разместил в «Таймс», «Спектейтор» и многих других изданиях объявления с просьбой откликнуться потомков тех людей, кто его знал, а также тех, у кого сохранились письма или документы, в которых есть упоминания о нем. Объявление в «Таймс» все еще публикуется и, как я надеюсь, должно принести дополнительную информацию. Естественно, я получил десятки откликов. Оставалось лишь отделить полезное от бесполезного. Среди ответивших мне людей были две женщины, которые придут сегодня днем. Они не похожи на читателей «Таймс», но младшая из них объяснила, что о моем объявлении ей рассказал сын.
Мне придется вернуться в зал заседаний Палаты, но не теперь. Комната Солсбери манит меня, и я проскальзываю туда и опускаюсь в одно из скользких кожаных кресел. Эти кресла, особенно приземистые черные, как будто специально сделаны так, чтобы сидящий в них человек не заснул — спинки слишком низкие, а сиденья слишком длинные. Лорд Солсбери (вернее, его бюст) смотрит сквозь меня на реку и больницу Св. Фомы, напоминая мне, что никому не позволено умереть в Парламенте. Предположительно это правило как-то связано с тем, что расследовать смерть всякого, кто умер в монаршей резиденции, должен королевский коронер, а это либо слишком сложно, либо слишком дорого — без разницы, как выражается мой сын. Всех умерших карета «Скорой помощи» доставляет в больницу Св. Фомы, и смерть констатируется после прибытия туда.
Я читаю стенограмму заседаний, а потом газету «Гардиан» — с таким вниманием, словно сижу на правительственных скамьях. «Гардиан» напоминает читателям о доктрине Солсбери — уместной в этой комнате, — утверждающей, что любое намерение, присутствующее в манифесте политической партии, следует считать волей народа, если партия побеждает на выборах и формирует правительство. Но мне почему-то кажется, что это правило не поможет сломать лед в отношениях с оппозицией, когда наступит время голосовать за права наследственных пэров, хотя правительство недвусмысленно заявило о своем намерении отменить их право заседать в Парламенте.
Я вспоминаю своих предков. Генри просто исполнял свой долг — произнес первую речь, иногда приходил на заседания, время от времени брал слово, — но Александр редко посещал Палату. Конечно, ему было всего четырнадцать, когда он унаследовал титул, но после возвращения из армии в 1918-м он за несколько лет жизни на родине, прежде чем уехать на юг Франции, показывался в Парламенте всего один раз, и еще пару раз — в тридцатых годах. Возможно, его раздражало, что в зале Палаты лордов не разрешено курить. Мой отец был исполнен сознания своего долга. В Парламенте профессия адвоката дает определенное преимущество, и он произнес пышную речь, посвященную чрезвычайно гуманной теме — запрету смертной казни. Затем он приходил сюда регулярно, раз в неделю, но больше никогда не выступал, если не считать редких дополнительных вопросов. Я регулярно присутствую на заседаниях, хотя не могу сказать, что внес какой-то запоминающийся вклад в работу Парламента или что мое отсутствие — после того, как законопроект станет законом, — будет заметно.
Вернувшись на полчаса в зал, я пытаюсь вникнуть в череду поправок, которые мне не нравятся и против которых я буду голосовать, если их поставят на голосование. Меня клонит в сон. Тут можно и вздремнуть, если тебе за шестьдесят, но на более молодых смотрят косо. Если вы оказались позади министра и вдруг задремали, служащий подойдет и деликатно вас разбудит, напомнив, что как только министр возьмет слово и встанет, вы тоже появитесь на телевизионном экране, храпящий, с приоткрытым ртом.
Без пяти четыре я спускаюсь по лестнице, сажусь в похожее на трон кресло справа от камина и жду прихода миссис Кимбелл и миссис Форсайт, двух женщин, ответивших на мое объявление. Я пытаюсь представить, какие они: миссис Кимбелл, наверно, маленькая и круглая, с седыми волосами, а ее дочь с похожей фигурой, но каштановыми завитыми волосами, обе одеваются в универмагах «Маркс и Спенсер», обе робкие, подавленные величием этого места. За столько лет можно было бы уже понять, что подобные фантазии бессмысленны, потому что я всегда ошибаюсь. На этот раз еще больше, чем обычно. Вращающиеся двери резко распахиваются — с такой уверенностью, как правило, входит лорд Крэнборн или леди Блэтч — и впускают двух высоких худощавых женщин с агрессивным выражением на лицах. У каждой в руках портфель. Разница в возрасте между ними, как минимум, шестнадцать лет, а скорее, года двадцать три, поскольку это мать и дочь, но выглядят они как сестры примерно одного возраста.
Мы пожимаем друг другу руки. Миссис Кимбелл около восьмидесяти, но держится она прямо, как восемнадцатилетняя девушка, а ее волосы выкрашены в густой черный цвет, что странно контрастирует с бледным, морщинистым лицом и темно-красной губной помадой. У ее дочери меньше морщин, а волосы темно-каштановые. Обе в плащах, длинных, темных, с поясами, поверх повседневных шелковых платьев в цветочек, бордового с белым и разных оттенков зеленого с белым. Швейцар берет у них плащи, и я спрашиваю, не нужно ли просветить сумочки дам с помощью рентгеновской установки, однако он отвечает: «Нет, если дамы ваши гости, милорд», — что вызывает у меня смешанные чувства. Благодарность к вежливому и внимательному персоналу смешивается с какой-то не очень приличной надеждой, что швейцар не принял миссис Кимбелл и миссис Форсайт за моих родственников.
Они более уязвимы, чем кажутся на первый взгляд. И более застенчивы. Огромная гардеробная и вешалки с именами августейших особ, таких как герцог Эдинбургский и принц Уэльский, ошеломляют большинство людей, и Лаура и Дженет (так они просят себя называть) не исключение. Дженет Форсайт интересуется, приходит ли сюда «принц Филипп», и я вынужден признаться, что ни разу не видел его, за исключением официальных открытий сессии Парламента, когда он сопровождает королеву. Она спрашивает, пользуется ли принц вешалкой, но этого я не знаю. Мы поднимаемся по громадной лестнице — еще одно потрясение для новичков, — и я показываю гербы на стенах, нарисованные семьей художников, где эта привилегия передается по наследству, от отца к сыну.
Худощавые лица, правильные черты и оливковая кожа матери и дочери — все это мне кого-то напоминает, но я не могу вспомнить, кого. Наверное, какую-нибудь фотографию или телевизионные кадры. Теперь нас буквально бомбардируют изображениями. Мы проходим через комнату принцев, и мне приходится предупредить, чтобы гости говорили тихо и быстро пересекли синий ковер; снова оказавшись на красном ковре, Лаура говорит, что принесла показать мне свидетельство о браке своей бабушки. Она настаивает, чтобы я взглянул на него немедленно, так что мы садимся на обтянутые красной кожей скамьи напротив картины, изображающей заседание Палаты лордов в те времена, когда многие пэры носили шелковые шляпы. У меня мелькает подозрение — это длится не больше двух секунд, — не предъявит ли она мне доказательство, что Генри тайно сочетался браком с Джимми Эшворт, что делает его многоженцем, а претензии его потомков от брака с Эдит Хендерсон заседать в Палате лордов несостоятельными. Но в брачном свидетельстве нет ничего особенного. В нем просто говорится, что 30 октября 1883 года в приходской церкви Девы Марии Джемайма Энн Эшворт, двадцати восьми лет, дочь Джорджа Эдварда Эшворта из Соммерс-Тауна, была обвенчана с Леонардом Уильямом Доусоном, тридцати трех лет, носильщиком, проживавшим на Лиссон-Гроув в Мэрилебоне.
— Мою мать звали Мэри Доусон. Она родилась в следующем году, — говорит Лаура.
А где же был Генри? Вероятно, переносил свои чувства с Элинор на Эдит. Без дневника, который остался у меня дома, я не могу вспомнить, когда в нем исчезают пентаграммы, хотя уверен, что это произошло в 1883 году. Лаура спрашивает, не хочу ли я «записать» подробности из брачного свидетельства, но я отвечаю, что у меня есть идея получше, и сворачиваю за угол, к ближайшему копировальному аппарату; дамы стоят за моей спиной и наблюдают за процессом.
Затем мы идем в гостевую столовую Палаты лордов. Это помещение всегда внушает благоговейный трепет, но сегодня особенно — за одним из столиков сидит баронесса Тэтчер в окружении внимательно слушающих ее мужчин. Лаура и Дженет смотрят на нее во все глаза, словно раньше сомневались, что она реальный человек. Для нас троих зарезервирован столик, и я прошу принести индийский чай с сэндвичами, кексами и печеньем. Судя по экрану на стене, обсуждается 32-я поправка к законопроекту, двусмысленная, с которой я не согласен, и скоро ее поставят на голосование. Лаура спрашивает, хочу ли я, чтобы она рассказала все, что знает, о романе (это ее выражение) бабушки с доктором Нантером, но как только я с воодушевлением соглашаюсь, на экране появляются белые буквы «ГОЛОСОВАНИЕ» и мерцающий символ колокольчика и раздается звонок.
Подобно наследственному лорду, не посещавшему Парламент сорок лет, Дженет спрашивает, что это за ужасный шум. Начался пожар? Я объясняю, как могу, и говорю, что вернусь через пять минут — к тому времени как раз принесут чай с сэндвичами.
Лаура успокаивается и просит не волноваться — она сама разольет чай, а я могу отсутствовать столько, сколько нужно. Обычно на голосование отводилось шесть минут, но после давления, оказанного пэрами, поддерживающими правительство, это время увеличили до восьми минут. Для меня их более чем достаточно — я против поправки и поэтому прохожу через холл для тех, кто не согласен, причем мне не требуется даже называть свое имя, поскольку меня узнают еще до того, как я подхожу к клерку[17]. Парламентский организатор от лейбористской партии улыбается мне и шепчет: «Еще не все». Его распоряжение ко мне не относится, поскольку я не подчиняюсь партийной дисциплине, но у меня вдруг возникает желание поддерживать правительство все то время, что мне осталось провести в Парламенте. Я возвращаюсь в столовую, пережившую «великий исход» — похоже, первым. Лаура и Дженет с удовольствием поглощают сэндвичи с огурцом и выглядят явно бодрее, чем раньше.
— Все в порядке? — спрашивает Дженет.
Я не очень понимаю, что она имеет в виду, и поэтому киваю, улыбаюсь и прошу Лауру рассказать о Джимми Эшворт. Из конверта с брачным свидетельством она достает еще какую-то вещь. Это одна из тех почтовых открыток, которые были популярны в эпоху Эдуарда и Виктории, — предшественница прикрепляемых на стену фотографий красоток времен Второй мировой войны и современных газетных вырезок с портретами фотомоделей. Знаменитые красавицы эпохи — так их можно назвать. Джимми Эшворт (подпись под фотографией Джемайма «Джимми» Эшворт) похожа не на миссис Лэнгтри[18], а скорее на Оливию Бато, а значит, и на Джуд. Это очень удачный снимок, поскольку шелковое платье женщины имеет глубокий вырез, открывающий великолепные груди, между которыми исчезают нитки жемчуга. На Джимми белые перчатки до локтя и корсаж с пышными цветами, похожими на лилии и стефанотис. Жемчуг сверкает также в искусно уложенных темных волосах и на браслетах, надетых поверх перчаток.
— Она очень мила, правда? — спрашивает Лаура.
Я соглашаюсь, поскольку ничего другого мне не остается, но если откровенно, мне кажется, что к ее красоте примешивается холодный расчет и что-то еще, не жадность и не «бессердечность», как можно было бы ожидать, а — это пугает меня самого — безысходность. Наверное, более подходящим было бы слово «отчаяние» — оно не столь глубокое, как безысходность. На фотографии Джимми Эшворт очень молода — до двадцати восьми далеко, — но она уже ничего не ждет от жизни, хотя и снимается для серии открыток с изображениями самых известных красавиц. Я спрашиваю Лауру, как с ней познакомился мой прадед, и по ее ответу понимаю, что процесс «обеления» всего, что только можно, уже начался.
Я могу понять, когда в рассказе, предназначенном для чужих ушей, люди находят убедительные объяснения поведению своих мужей, жен, детей и даже родителей. Это естественно, когда человек не хочет иметь отношение к мошенничеству, обману и даже неудаче или расточительности. Но бабушка? Кому какое дело до поступков бабушки? Какое значение в конце XX века имеет тот факт, что в XIX веке чья-то бабушка была не такой целомудренной, как от нее можно было бы ожидать? Что она заводила отношения с мужчинами только ради материальной выгоды? Что она была содержанкой? Кое-кто даже гордился бы этим, относил бы к числу занятных причуд своих предков. Но только не Лаура Кимбелл; она тут же начинает рассказывать, что Генри привел в «квартиру» Джимми кто-то из друзей, и он же их познакомил. Мог ли мой прадед видеть открытку из серии красавиц? Они познакомились, по всей видимости, в 1874 году, когда Джимми было девятнадцать. Я спрашиваю, где находилась квартира, но Лаура не знает. Все это, поясняет она, рассказывала ей мать, которую я тут же начинаю подозревать в том, что именно мать и приукрасила факты. Скорее всего, произошло следующее: приятель Генри «содержал» Джимми, возможно, подобрав ее на улице, а когда девушка ему наскучила — или он собрался жениться, — передал ее Генри.