Венерин волос - Михаил Шишкин 32 стр.


Пришла домой еле живая. Открыла книжку Никитиной. «Тучи вьются, струи льются, звон стекла. Часты капли, так не так ли, жизнь прошла». Господи, какая чушь! «Росы рассветные». «Очаровательной Изабель». Швырнула в угол.

Почему Изабель? Какая я ей Изабель? Все будто специально кривляются и хотят казаться кем-то. Гадко. И я такая же. Больше не пойду к ним.

Все время думаю о Павле. Как он? Где? Я так за него боюсь. Не могу больше.

16 августа 1919 г. Пятница.

Заходила Муся. Опять реки слез. «Что такое? Он покончил с собой?» — «Нет». «Так что же ты ревешь?» — «Он меня больше не любит!» — «Ну и хорошо!» — «Но теперь я его люблю!»

17 августа 1919 г. Суббота.

Вернулся Павел. Слава Богу, целый и невредимый. Только что забежал на минуту, сказал, что сегодня или завтра добровольцы Бредова возьмут Киев. Помчался в свою лабораторию. Осунувшийся, небритый, в грязной шинели с золотистыми пятнами от навоза.

Дописываю вечером. Сейчас была у него. Он выглядит очень плохо. Опять столько всего насмотрелся. Рассказывал, как ехал с артиллеристами через поле, на котором был бой, и лежало много трупов. Трудно было провести орудие и не раздавить человека: красные бежали, сдавались в плен, но казаки устроили резню. Ездовые старались наехать колесом на голову, и она лопалась под колесом, как арбуз. Павел стал на них ругаться, а они божились, что наехали случайно, и гоготали. Он слез и ушел подальше, чтобы не слушать хруста голов под колесом и гогота. «Некоторые мертвые конвульсивно дергались. А может, они еще жили. И знаешь, что я понял? Я понял, что я всех ненавижу!».

Мы стояли в красном полумраке. Он разводил свои растворы, а я гладила его по спине, по голове. Мне показалось, что у него жар. Я испугалась — вдруг тиф? Он стал успокаивать, что это обыкновенная простуда. Но мне тяжело на душе.

Опять ничего не сказала.

18 августа 1919 г. Воскресенье.

Сегодня целый день в «Солее». Приплелась сейчас домой без ног, устала, как собака. Хочу записать только несколько слов.

Отыграли с Торшиным четвертый дивертисмент, вышли отдохнуть во двор, и вдруг появляется — кто? Моя Нина Николаевна! Вся бешеная, как фурия. Я ее и не заметила в зале. Говорит недовольным тоном: «Что вы играли?» — «Как что? „Голодного Дон Жуана“. Гимназист объясняется своей пассии в любви, а думает о еде». Тут Нина Николаевна прямо взорвалась: «Нет, вовсе не это вы играли! Я видела только, как вам жарко и как вам хочется поскорей отбарабанить свое и уйти!». Я взмолилась: «Нина Николаевна, да ведь это уже четвертый сеанс за день!». Она на меня набросилась: «Какое дело зрителю? Вы же не спрашиваете в парикмахерской у мастера, скольких он сегодня обслужил и устал ли он!». Снова прошла с нами всю сценку и только тогда отпустила играть в пятый раз.

Вот еще одна неотправленная открытка.

Это такая открытка, в которую лезут из дождя, как в окно, рыбачьи баркасы.

Дом стоял на самом берегу маленькой гавани Масса Лубренце. В хорошую погоду слева виден Капри, справа — Везувий.

В тот день с утра не было ни Капри, ни Везувия, и ничего не оставалось, как гулять под зонтом или читать. Изольда пошла гулять с сыном, а толмач притащил из багажника в бумажных мешках от «Мигро» две пачки книг, которые перед отъездом набрал в библиотеке Славянского семинара.

В окно кухни было видно, какие женщина и ребенок на набережной маленькие и какие лапища у прибоя.

Толмач стер накрапины с обложки верхней книги, оказавшейся житиями русских святых, и принялся перелистывать. Наткнулся на жизнеописание Антония Римлянина и увлекся историей итальянца, который стал новгородским чудотворцем.

«Преподобный Антоний родился в Риме в 1067 году от богатых родителей и был воспитан ими в благочестии. Он рано лишился отца и матери и, раздав все наследство бедным, стал скитаться в поисках праведной жизни, но везде находил лишь ложь, блуд и несправедливость. Он искал любовь и не мог ее найти».

Женщина и ребенок стали еще меньше, величиной с капли на стекле.

«Однажды он лежал на земле, среди цветов, и смотрел, как белый крест на красных петуниях зовет колонну муравьев штурмовать их муравьиный Иерусалим. Послышался бой часов, Антоний вздрогнул — прошло полжизни. Так Бог может свернуться в какой-нибудь предмет, или тварь, или в звук колокола — как молоко в творог.

И вот, отчаявшись и воскорбев в сердце своем, — продолжал автор „Жития“, — Антоний пошел вон из города. Шел, не оборачиваясь, день и ночь, пока не вышел на берег моря. Идти дальше было некуда, и он вскарабкался на камень, выступавший из воды. Он простоял на этом камне целый день, повернувшись спиной к оставленному городу и глядя в море. Потом наступила ночь, а он все не сходил с камня и не оборачивался. И так простоял он еще день и еще ночь. И неделю. И две недели. И месяц. И тогда камень вдруг оторвался от берега и поплыл».

Далее легенда течением гнала камень с Антонием вокруг Европы и непосредственно прибивала к берегу Волхова. Собственно, потом житие приобретало банальный характер с чудесами исцелений и нетленными мощами, исчезнувшими вместе с серебряной ракой в 1933 году. Осталась лишь ветвь осоки, с которой Антоний приплыл из Рима, держа ее в руке.

Потом вернулась Изольда и сказала, что завтра она с сыном уедет, потому что больше так жить невозможно.

Изольда с толмачом решили приехать на каникулы именно в это место, чтобы попробовать спасти их семью.

А скорее, семьи уже и не было. Просто они жили в одной квартире, ожесточаясь. Изольда укладывала ребенка каждую ночь между ними. Так когда-то делала мама толмача, беря его с собой на диван в подвале Староконюшенного, чтобы ребенок, который должен соединять, служил оградой, стеной, границей.

Решили приехать именно сюда, в Масса Лубренце, потому что здесь они проводили каникулы за несколько лет до этого дождя.

Тогда все было по-другому. Слева каждый день был виден Капри, справа Везувий. В окно спальни лезли рыбачьи баркасы. Каждую ночь местные рыбаки уходили в море и утром приносили им свежую рыбу и «фрукты моря», фрутти ди маре, которые пугали их сына тем, что жили и ворочались.

Море чуть покачивалось, повешенное на горизонт, как на бельевую веревку.

Иногда шли дожди, но короткие, жаркие, после них все сверкало и дымилось. Один раз сын копался в мокрой после ливня клумбе и вдруг сказал, что дождевые черви — это кишки земли.

Они купались каждый день. Иногда к берегу приносило муть и грязь, кругом плавали водоросли и дынные корки, но если заплыть подальше, то начиналось совсем другое — там жила прозрачность в воде и в небе, и было видно, как на берегу ветер перемешивал виноградники и как сверкал на солнце золотой желудь церкви.

Толмач с Изольдой ужинали в ресторане на берегу, где ребенок каждый вечер засасывал в себя длинные спагеттины. Он так уставал за день, что засыпал прямо в детском кресле, приставленном к столику в ресторане, и они подолгу сидели и пили вино «Лакрима кристи» со склонов Везувия, слушая сопение спящего ребенка и плеск волн.

У них было свое дерево, платан, и перед тем как идти спать, они проводили пальцами по его гладкой коже — воздух в темноте свежел, а она оставалась теплая.

Ночью в стороне Неаполя были видны за морем огни, казалось, что это за черной водой громадное гнездо трепещущих светляков.

Звезды были огромные, угловатые, неровные, грубого помола.

Наверно, толмачу и Изольде не надо было снова приезжать именно в Масса Лубренце.

Они решили, по выражению Изольды, дать их семье последний шанс. Что все это зря, стало ясно с самого начала: они снова поругались — из-за открытого окна — еще в пробке перед Сен-Готардом, а потом всю дорогу ехали молча.

Ночью они проговорили до трех: все одно и то же, какие-то бессмысленные, никому не нужные слова, потом толмач пытался заснуть в столовой на неудобном диване, закрыв голову подушкой, чтобы не слышать всхлипывания Изольды.

Утром не было сил ни о чем больше говорить. Ребенок чувствовал, что его мир рушится, и сидел в углу тихо, затаившись, что-то рисовал. У него пролилась вода из банки, и он размазывал пальцем мутные разводы по мокрой, покоробившейся бумаге.

После завтрака Изольда пошла с ним гулять, а толмач читал про чудотворные исцеления и нетленные останки.

И вот они вернулись с набережной. Сын включил телевизор и стал смотреть мультфильмы, а Изольда сказала, что завтра с ребенком она уедет, потому что больше так жить невозможно, и она просит, чтобы толмач сейчас же куда-то ушел, потому что она больше не может быть с ним в одном доме, находиться с ним в одном помещении.

Толмач ответил, что хорошо, действительно, так жить невозможно, и они все завтра же с утра уедут, и что он тоже не может находиться с ней в одном помещении. Тут сын, который сидел, свернувшись в кресле перед телевизором, тихо заскулил. Толмач хотел еще сказать Изольде, что они ведь договаривались, ничего больше не говорить при ребенке, но сдержался, потому что все это было ни к чему. И чтобы ничего больше не сказать, поскорее вышел на улицу, изо всей силы постаравшись медленно и мягко прикрыть за собой дверь.

Толмач ответил, что хорошо, действительно, так жить невозможно, и они все завтра же с утра уедут, и что он тоже не может находиться с ней в одном помещении. Тут сын, который сидел, свернувшись в кресле перед телевизором, тихо заскулил. Толмач хотел еще сказать Изольде, что они ведь договаривались, ничего больше не говорить при ребенке, но сдержался, потому что все это было ни к чему. И чтобы ничего больше не сказать, поскорее вышел на улицу, изо всей силы постаравшись медленно и мягко прикрыть за собой дверь.

Толмач не знал, куда пойти, дождь то моросил, то останавливался. В окна домов на него смотрели, и захотелось где-то оказаться, где никого нет и быть не может.

По морю ходили буруны, а низкое небо было все в мутных разводах, будто по нему кто-то размазывал тучи пальцем.

Толмач дошел до парковки, сел в машину и поехал в сторону Сорренто. Там на полпути есть одно место, где скалы уходят далеко в море, и по ним можно гулять. В такую погоду там наверняка никого не будет.

Нужно было проехать через деревню. Иногда двери домов выходили прямо на улицу, и толмач тормозил и смотрел, как итальянцы живут — вовсе без прихожих, сразу за открытой дверью начинается семья. Вот сидит и смотрит на проезжающую машину старуха в черном, со страшными руками, исковерканными работой, за ней мерцает телевизор. Слышно в открытые окна голоса детей. Чернявый коротышка в белой майке и тренировочных штанах перебегает улицу в шлепанцах — с кастрюлей, из которой валит на дожде пар.

В каждом доме — семья, а то и несколько. И как же они могут жить вместе?

Да никак не могут! И за каждым окном кто-то рано или поздно сказал или скажет другому: так дальше жить невозможно, мы должны расстаться, потому что я больше не могу быть с тобой в одном помещении. И другой ответил или ответит: хорошо, действительно, так жить невозможно. И рядом в кресле свернется их ребенок, захочет стать совсем маленьким, слепым и глухим, чтобы ничего не видеть и не слышать, как подушка.

Когда толмач спустился по мокрой, скользкой дорожке, местами вырубленной в камне, к морю, то вдруг увидел, что там кто-то стоит у самого прибоя. Какая-то коротконогая, полная женщина в розовом полиэтиленовом дождевике с капюшоном. Она недовольно оглянулась, видно, хотела постоять здесь одна, а он ей помешал.

Ее лицо показалось ему знакомым.

— Buona sera!1 — сказал толмач.

Она, не ответив, отвернулась.

Толмач побродил по скалам, но женщина все не уходила, и ее нелепая розовая фигура торчала среди моря, назойливо лезла в глаза.

Могла бы хоть кивнуть в ответ.

Приехал успокоиться, а тут опять кому-то жить не даю!

Тогда толмач решил, что это не он ей мешает, а она ему, и сказал себе, что из принципа буду стоять здесь, пока та, в розовом дождевике, не уйдет.

Он стоял, прислонившись к скале, чтобы не так дуло, и думал, кого эта женщина ему напоминает. С ним уже было, что в разных странах он встречал двойников своих московских знакомых. Просто живет такой же человек в параллельном мире. И сам толмач сейчас бродит где-то по улицам разных городов.

От ветра и прибоя закладывало уши. Стало темнеть.

Вдруг толмач понял, кого напоминала женщина в розовом плаще. Только прошло много лет. Поэтому он ее и не узнал.

Она была похожа на ту девушку, которая всегда спала в позе, как будто плыла куда-то кролем. И еще та девушка стеснялась своей груди. У нее была заплатка из лягушачьей шкурки. Будто человеческой кожи не хватило и пришлепали что под руку попалось. Царевна-лягушка.

Эта девушка когда-то резала себе вены, запершись от него в ванной и наглотавшись таблеток, когда им обоим было девятнадцать. Когда он позвонил в «Скорую», его спросили: «Что, опять спящая красавица?». Он не понял, потому что не знал, что так в «Скорой» называют девиц, которые глотают снотворное. Врач, перевязывая ей руки, с ухмылкой сказал: «На будущее, если захотите серьезно покончить с собой, резать надо не поперек, а вдоль». Пришлось мыть пол в ванной и коридоре, все было в пятнах крови, да еще санитары натащили грязи, была самая весенняя распутица. Потом, через много лет, Царевна-лягушка разрезала вены, как полагается, вдоль.

Ветер становился все сильнее. Снова пошел дождь. Толмач вконец промок и продрог. Темнело стремительно, на глазах, как может темнеть только на юге. Нелепый розовый дождевик светился на фоне моря все на том же камне, бившемся с прибоем.

И тут толмачу захотелось поскорей вернуться домой, чтобы рассказать все это. И про Царевну-лягушку, и про то, как он здесь стоял и смотрел на начинающийся шторм. И еще поиграть во что-нибудь с сыном. Взяли ведь с собой целую коробку разных настольных игр. Так захотелось тепла, уюта, дома.

Захотелось вернуться, обнять, забыть все злое, что было. Лежать ночью, прижавшись крепко друг к другу, и слушать шторм.

А утром будет снова светить солнце, как тогда, и море будет чуть покачиваться на туго натянутом горизонте.

Толмач стал карабкаться наверх по мокрой, скользкой лесенке, выбитой в скале. Пока поднимался, совсем стемнело, а мерцающий дождевик все чего-то ждал.

Тропинка заворачивала, и толмач оглянулся в последний раз, чтобы посмотреть на море. Камень с розовым пятном отделился от берега и поплыл.

17 сентября 1924 г.

Сто лет не писала дневник, а тут увидела этот блокнот, некрасивый, но мне все равно. Так хочется, Сережа, все тебе рассказать! Моих писем ты боишься. Вернее, говоришь, что боишься их пропажи. Пусть. Вместо писем ты получишь этот блокнот, когда мы встретимся.

Вот что со мной произошло. После концерта выпила стакан ледяной воды. Знала, что нельзя, но ведь и раньше сто раз так делала — и ничего не происходило! Всю ночь знобило. Утром начало першить в горле. Ужасно было чувствовать, как заболеваю. Насморк. Закуталась в шаль, заглотнула аспирин, выпила липовый чай с лимоном. Стало немножко лучше. Растерла грудь жиром и водкой. Так пролежала до вечера. Зашел Ваня Делазари, чтобы идти в «Яр». Погода солнечная, Ваня хотел пройтись до Седьмой линии. По Среднему проспекту это два шага. А у меня ноги совсем слабые. Он тут только и заметил, что со мной что-то не так. Испугался: «Может быть, тебе лучше сегодня не петь? Найдем замену». Меня это взбесило! Уже готовы заменить! Как у них все скоро получается! Заменить? Меня? И кем, интересно? Сказала себе, что буду петь в любом состоянии — с ангиной, с нарывами в горле, с высоченной температурой. Всегда можно незаметно для публики переставить акценты, скомпенсировать незвучащий голос пластикой, темпераментом! Если не петь, то играть. Взяли извозчика, поехали. В гардеробе, как всегда, запустила в глаза по капельке атропина. Глазища — во! Уже во время второго романса почувствовала, что пришла горячка, в голове шум, боль в висках, с горлом все не так. Кончила петь вслепую, ничего не видела и не слышала. Только слезы катятся по щекам. Это произвело огромное впечатление на публику. Слезы настоящие, а им там кажется: как она божественно играет! Таких аплодисментов уже давно не было.

Дома вызвала врача. Долго осматривал горло, уши, нос, взял мазок из горла. Я уже только хрипеть могла: «И что?» А он: «Хотите честно?». У меня темнота перед глазами. «По-моему плохо, воспаление голосовых связок». Шепчу ему: «Но что мне делать? Мне надо петь, у меня концерты!». «Вам не петь надо, а лечиться. Даже говорить вам нельзя, если не хотите совсем потерять голос».

Это было вчера. Какой ужасный день! И ночь. Сидела и плакала. В конце и слез не стало. Лежала в отупении в кровати. Опустошенная, обессмысленная, разбитая. Боже, почему Ты так меня наказал? Что я сделала? Почему? За что?

А сегодня прибежали все — и Эпштейн, и Ваня, и Клава потом зашла, и Майя. Майя вместо меня будет петь. Она больше всех сокрушалась и жалела меня, но жалость у нее плохо получается. Какая-то радостная жалость. Очень уж неумело скрывала свое счастье. Иосиф сказал, что мне обязательно поможет Поляков — главный ларинголог Питера. Он Собинова спас. У него все великие лечатся. Эпштейн — лапушка! Он меня уже к нему записал. Там запись за месяцы вперед — вокалистов хлебом не корми, дай полечить горло! А Иосиф все сделал так, что тот меня примет в пятницу! Это уже послезавтра.

Вот, все ушли, а я одна. Не одна, а с тобой, Сережа! Как мне не хватает твоих слов, твоего голоса! Так хочется, чтобы ты мне шепнул, что все будет хорошо. Ведь все будет хорошо? Я снова смогу петь? Да?

Я буду. Я должна.

* * *

Пишу ночью. Мне все хуже. Глотать больно, каждый глоток воздуха царапает стенки горла до слез.

Начался кашель.

Сережа, мне так плохо, а ты так далеко! Так хочу обнять тебя, а приходится лежать в обнимку с коленками. Я все могу, я сильная, но я не могу главного, Сережа, не могу сама себя обнять, сама себя погладить. Так хочется, чтобы ты сейчас был рядом, прижаться к тебе, спрятать голову у тебя под мышкой! Я так соскучилась по твоему запаху, по твоей коже, по твоим волосам!

Назад Дальше