Ответ: Что с ней стало?
Вопрос: Какая разница.
Ответ: Мне рассказывать дальше?
Вопрос: Как хочешь. Чего ты улыбаешься?
Ответ: Вспомнила что-то. Мне казалось, что все мои подруги красивые, а я — уродина. Я ужасно стеснялась своего тела — меня ошпарили кипятком в детстве на груди и на шее. Всегда куталась, чтобы никто не увидел. В бассейн, на пляж ходила в закрытом купальнике. А так хотелось быть, как все. И вот, помню, я решила закурить — все девчонки курят, а я нет. Подруга все предлагала, а я отказывалась. И тут один раз в сквере взяла предложенную сигарету, попыталась затянуться, поперхнулась. Мимо идет какая-то старуха, остановилась, стала на нас смотреть, качает головой. Потом как закричит на всю улицу: «Вот будете на том свете черту писку сосать!».
Вопрос: А где у тебя ошпаренная кожа? В каком месте?
Ответ: Не покажу.
Вопрос: Над изголовьем дивана была книжная полка. Она взяла какой-то альбом и стала листать. Вдруг говорит: «Почему у нее пупок?». Я не понимаю: «Какой пупок? У кого?». Она показывает мне разворот с Кранахом, там Адам и Ева, и у Евы, действительно, пупок. Я тогда это записал. У меня была толстая записная книжка, и мне казалось важным все записывать. И еще записал, как она отложила альбом — к себе на бедра, получилось, как мини-юбка.
Ответ: Жила и себя не замечала. Это детство. Потом вдруг осознаешь, что ты не просто есть сама по себе, а что ты должна нравиться. Вернее, не должна, а ужасно хочется. Нравиться всем кругом: мужчинам, женщинам, зеркалу, кошке, пассажирам в автобусе, облакам, воде из-под крана. Как будто на тебя наваливают неподъемный мешок и толкают — иди. А с таким грузом и двух шагов сделать невозможно. Я себя не любила. Себя, свое тело. Совершенно не выносила. Было отвратительно, что я вообще существую телесно. Было неприятно, что у меня есть грудь. Это же настоящее мучение — быть видимой каждый день! И ничего сделать невозможно! Прочитала в какой-то книжке, как героиня отрезала себе ресницы ножницами, после чего они отросли так, что можно было положить на них несколько спичек. Сделала то же самое, а отросшие ресницы оказались еще хуже прежних.
Вопрос: Еще помню, мы о чем-то говорили, и я сказал, что существование Бога невозможно доказать. А она возразила, что ничего подобного, очень даже просто. Я сказал: «Докажи!». Она помолчала и ответила, что для этого достаточно всего одной строчки. И прочитала строку из какого-то стихотворения, что птица — это нательный крестик Бога. «Разве нужны еще какие-то доказательства?» — и рассмеялась. Как сейчас вижу, как она остановилась — мы шли поздно вечером вдоль набережной — села на гранитный парапет и стала двигаться глубже, качаясь из стороны в сторону, делая шажки ягодицами.
Ответ: Мне казалось, что на мне, на моей телесной поверхности нарастает что-то не мое, чужое. Я сама по себе, а эта женщина, которой обрастаю, — сама по себе. Я все время краснела и не знала, что с этим делать. Кто-нибудь заговорит со мной — сразу будто парализована, испуганно смотрю, все время кажется, что с одеждой что-то не в порядке. Ни с того ни с сего молния бьет — вдруг колготки поехали? Чувствую себя, как голая, не знаю, что сказать, только руки потеют. Плачу перед сном в мамину подушку, а она меня утешает: «Не будь хмурой дурой. Будь веселой!».
Вопрос: Некуда было приткнуться, и мы просто ходили часами по улицам. Помню, одна бабка у метро продавала вишни в запотевшей стеклянной банке. Мы купили и хотели куда-нибудь сесть, а все скамейки были после дождя мокрые, и мы дошли до пустой детской площадки с разломанными качелями. Я положил на борт песочницы свою сумку с учебниками и сел на нее, а она ко мне на колени. Мы стали есть вишни, они были спелые, и с них капал сок. Косточки мы сначала плевали в песок, покрытый от капель гусиной кожей, усеянный окурками, битым стеклом и пробками от пивных бутылок, стараясь попасть в оставленный каким-то ребенком песочный кулич, обтекший под дождем. А напротив стоял с незапамятных времен памятник погибшим — статуя солдата с отломанной рукой, в которой он, наверно, держал когда-то автомат — из культи торчала арматура. Погибший солдат смотрел белыми пустыми глазницами куда-то вверх, на мокрые кроны деревьев, с которых при порывах ветра начинало снова дождить. Оставшейся рукой он звал кого-то за собой, очевидно, нас, потому что никого больше в скверике не было, мол, пошли, ребята, залезем на те деревья, а оттуда до неба рукой подать! И тогда мы стали косточки не просто выплевывать, а сильно сжимать между пальцев так, что они, скользкие, выстреливали и летели прямо в солдата, оставляя на гипсе — или из чего он там был сделан — вишневые царапины. От сока и косточек мы все сами перемазались, и руки у нас были вишневые. Она стреляла метко, лучше, чем я, и один раз даже попала ему в глаз. На бельме вдруг появился вишневый зрачок, и получилось, что солдат косит одним глазом прямо на нас, мол, как же так, я за вас погиб, а вы в меня косточками! Мы расхохотались и пошли бродить по улицам дальше. А теперь, через столько лет, я знаю, что гипсовый безрукий солдат, глядя нам вслед, думал совсем другое: я погиб для чего-то важного и еще для себя, и если вы стреляли в этом пронизанном дождем и вашей любовью скверике в меня косточками, то пусть так и будет, может, это и есть часть того важного.
Ответ: Разденусь и смотрю на себя в зеркало. Вот чье-то голое тело посреди комнаты на холодном паркете. Тощее, уродливое, с заплаткой из лягушачьей шкурки. Царевна-лягушка. И во лбу звезда горит. Не звезда, а целое созвездие. Все чело в прыщах, один собирается вскочить на кончике носа. Ланиты — бледны, но предательски, в самый ненужный момент — свекольны. На устах после простуды герпес. В комнате сквозняк, тело и без того синюшное, ежится. Проводишь рукой — под пальцами не гладко, а все в пупырышках. Перси — не больше подушечки для иголок. Соски — крошечные, как прыщики. На животе красный отпечаток резинки от трусов. Пупок некрасивый — торчит наружу, как неспелая виноградина. Ниже — волосы курчавятся. Можно таскать за вихры. Для чего там волосы? Дальше невидимые отверстия, без зеркала и не рассмотришь. Как же жили, когда еще не было зеркал? Так за всю жизнь ни разу себя там и не увидев? Стою и думаю: неужели вот это посиневшее тело напротив, покрытое гусиной кожей, щелястое, дуплистое, никому на свете, и прежде всего мне самой, не нужное, — это я? И для чего все-таки мне эти волосы между ног?
Вопрос: Мы были в гостях у одной молодой пары, оба музыканты, у них только родился ребенок, мальчик. В комнате стоял рояль, достался в наследство от деда-композитора. Отец, студент консерватории, мой ровесник, клал сына на крышку рояля между двух подушек и играл. Потом сам пеленал ребенка, прямо там, на клеенке, расстеленной на рояле. Мы стояли и смотрели, как он ловко все это делает, своими длинными пальцами. И как он щекочет отросшей щетиной на щеках своему сыну ножки.
Ответ: Мне ведь ничего не надо было — только любить. Будто я была чашка, и ее нужно было налить до краев. Или чулок, который ждет ноги, чтобы осуществиться. Ведь в этом и есть смысл чулка — в ноге. Он для этого только и создан — по образу и подобию. Все во мне было готово, а внутри пустота. И вот летом на каникулы мы с мамой поехали на Рижское взморье. Договорились, что мы — сестры. Она очень хорошо выглядела для своего возраста. Так и ходили, как две сестрички. Там был один латыш, совсем молодой парень, он мне очень нравился. И маме. И вдруг впервые в жизни между нами пробежал холодок. Она — царевна-лебедь, а я — лягушка. У нее завязался с этим латышом роман, и я им мешала. Мама до этого лета была мне почти всем, я хотела быть, как она. А тут вдруг посмотрела на нее совсем другими глазами. И вот однажды на пляже мама играла в волейбол, а я сидела в песке у воды и мучилась оттого, что у меня ничего и никого нет. Вытирала брызги на лице и почувствовала, что кожа на руке — соленая, как тогда, в детстве. И я загадала, что если четвертая волна лизнет мне пальцы на ноге, то у меня будет любовь — огромная, настоящая, на всю жизнь. А волны какие-то бессильные, дохлые, все дальше и дальше от ноги — и вторая, и третья. А четвертая собралась, выгнулась и дотянулась. Все пальцы в рот взяла и пятку песком пощекотала! Что со мной вдруг началось! Сижу и слышу, вижу, вдыхаю все кругом, море, небо, ветер, чаек, людей, но это уже не зрение, не слух, не осязание, не обоняние — а любовь, у меня нет больше ничего своего — ни глаз, ни рук, ни ног, все — ее. Вскочила и полетела по воде в море, в буквальном смысле полетела, как птица, кончиками ног лишь касаясь воды, — ну куда мне столько любви? Что мне с нею делать?
Вопрос: Однажды мы поехали кататься на речном трамвайчике. Собирался дождь, и она взяла дома зонт — большой, допотопный, выцветший, нескладывающийся, на который можно было опираться при ходьбе, как на трость. Мы сидели на палубе, и страшно дуло. Она сбросила босоножки, засунула босые ноги в зонтик, спрятала их там от ветра. Натянула зонт, закрылась спицами с перепонками. Кричит: «Смотри! У меня теперь ног нет, вместо ног — зонт!». Стала поднимать и опускать, как свернутый хвост, постукивая о палубу. Потом сказала: «Слушай, полудевушка-полурыба — это русалка. А полудевушка-полузонтик — это тогда кто же получается?». Я ответил: «Зонтилка». Она засмеялась: «Сам ты зонтилка! Я — параплюйка!».
Вопрос: Однажды мы поехали кататься на речном трамвайчике. Собирался дождь, и она взяла дома зонт — большой, допотопный, выцветший, нескладывающийся, на который можно было опираться при ходьбе, как на трость. Мы сидели на палубе, и страшно дуло. Она сбросила босоножки, засунула босые ноги в зонтик, спрятала их там от ветра. Натянула зонт, закрылась спицами с перепонками. Кричит: «Смотри! У меня теперь ног нет, вместо ног — зонт!». Стала поднимать и опускать, как свернутый хвост, постукивая о палубу. Потом сказала: «Слушай, полудевушка-полурыба — это русалка. А полудевушка-полузонтик — это тогда кто же получается?». Я ответил: «Зонтилка». Она засмеялась: «Сам ты зонтилка! Я — параплюйка!».
Ответ: Все-таки скажи, что с ней потом стало?
Вопрос: Она где-то прочитала, что люди — это такая ветка, на которой мы распускаемся, как листья из почек. Листья опадают, а ветка растет. И решила, что в нее переселилась душа какого-то убитого ребенка, что-то там у них стряслось в семье, не помню. Говорила, что иначе, чем кармой, не объяснить, почему умирают дети — за что их убивают. Девичий бред. Мало ли что может в любую минуту случиться, — несла ребенка, споткнулась, упала — вот и все. Это же так просто.
Ответ: Ты не понимаешь одной вещи! Вот я смотрела по телевизору, как делали опыты с умирающими. Когда человек умирал, его клали на очень чувствительные весы. Целая программа экспериментов. И выяснилось, что после агонии и смерти масса тела уменьшается в среднем на пять граммов. Или десять, не помню. У кого-то больше, у кого-то меньше. Это вес человека в чистом виде, без тела. Назови это как хочешь — душой, квинтэссенцией, пыльцой. И вот эти несколько граммов — они же никуда не исчезают, они где-то здесь. А помножь все это на миллиарды, или сколько там людей десятки и сотни тысяч лет смотрели вечером на закат — квадриллионы? Это же горы, которые давят на наши плечи. Нам говорят, что это атмосферное давление, а это — все то, что было с теми, кто жил до нас, поэтому такая тяжесть. У моряков есть поверье, что души умерших переселяются в чаек, но это не так. Мы — та же самая ветка, но на следующий год. И душа твоего отца-подводника вовсе ни в какой не в чайке. Она в тебе. Вот ты боишься воды, и тебе каждый скажет, что это потому, что в прошлой жизни ты утонул. Но все это ерунда, никакой прошлой жизни нет, жизнь одна, и вот в ней твой отец, ему было тогда девятнадцать лет, лежал со своей лодкой на балтийском дне после неудачной попытки торпедировать немецкий транспорт, который шел в конце войны из Риги в Германию с войсками, а скорее, с беженцами. Он же тебе рассказывал! Вокруг рвались глубинные бомбы, и после одного взрыва отключился аварийный свет, и в полной темноте показалось, что все, конец, что соседний отсек прорвало, потому что оттуда стали стучать в люк, хотя нужно было сидеть молча, что бы ни случилось. И отцу твоему стало так страшно, что этот страх теперь живет в тебе. И вообще все связано, как в дереве, видимое и невидимое, корявое и нежное, вершки и корешки. Корни — это рот. Листья — мальки. Пыльца — любовь. Это только кажется, что все само по себе, что та пластинка, которую слушал твой отец в подвале на перебинтованном изолентой проигрывателе, — отдельно, и Дракула, который хотел сделать людей счастливыми, но не умел, — отдельно, и этот неумолкающий Пиноккио в кальсонах, который опять шуршит своей метелкой — опять что-то другое. Разумеется, человек, кроме тех нескольких граммов, назови их хоть пыльцой, хоть Богом — от названия ничего не поменяется — не только животное, но и растение, и минерал одновременно. Волосы, ногти, кишечник живут по законам растительного мира. С минералом и без того все ясно. Так вот, слепые кишки, которые все никак не могут остановиться, и упрямые волосы, которые не хотят ничего знать, у нас действительно у всех разные. Но вот те летучие граммы — это что-то совсем другое.
Вопрос: Как может быть другим то, чего нет?
Ответ: Твой взгляд, который пристал к отражению лампы на ночном стекле, твой голос, который прячется от тебя под кровать и выпрыгивает в форточку, слова, которые ты пишешь, не говоря уже о молочных зубах, которые собирала твоя мама в баночку из-под вазелина — это уже не ты, но это не значит, что тебя нет. Так и эта ночь, и кусок куста за окном, белый оттого, что на него падает свет лампы, и гул самолета, и короткое пересвистывание соседа с ключом — будто сосед и ключ пожелали друг другу спокойной ночи — все это пройдет к утру, но это ничего не значит.
Вопрос: И если я ничего не слышал о племени Арунта, верящем в камень Эратипу, убежище детских душ, которые через дырку в камне высматривают проходящих мимо женщин, уверенных, что именно таким образом в их горячую мокрую складку попадает ребенок, то это не значит, что этого племени нет. И если где-то в Кольмаре, известном в России лишь как родина убийцы Пушкина, мыло в одной мыльнице превратилось в медузу, а я ничего об этом не знаю, то мое незнание разве доказывает невозможность превращения мыла в медузу? И оттого, что старуха с седьмого этажа вот уже неделю ничего больше не бросает, — это вовсе не значит, что ее больше нет.
Ответ: Ты все такой же. С тобой нельзя ни о чем говорить серьезно. И если кто-то когда-то сказал, что я сплю, будто плыву кролем, и сквозь сон я однажды почувствовала, как он осторожно, чтобы не разбудить, тронул мне ладонь губами, то разве этого не было, если это было?
Вопрос: Я, кажется, начинаю понимать, о чем ты говоришь. Я возвращался сегодня домой и видел на дороге задавленную кошку. Колеса машин укатали ее в бумажный лист. Это в нашем мире она плоская, как тень на асфальте, а на самом деле она объемная, трехмерная, как мы, и на одной странице ловит на балконе лапой снежинки.
Ответ: Конечно! Точка видит строку, для нее это линия, и представляет умом плоскость. Кто-то сейчас эту строчку читает и видит страницу, плоскость, но это лишь отражение, проявление какого-то объемного тела, вот этой старой папки на столе с отпечатком чашки, вот этого мотылька, сходящего с ума по лампе, вот этой неудобной ватной подушки, меня, тебя. О чем ты думаешь?
Вопрос: О том, что тебя больше нигде нет — только на этих страницах.
Ответ: Ты меня совсем не слушаешь!
Вопрос: Извини, продолжай!
Ответ: Так вот, мыслящая тень понимает, что она лишь отражение путника, которого она не может ни увидеть, ни услышать, ни осознать. Она состоит из дороги, и травы, и ступенек, и половиц, и стены, и чего угодно, на что упадет. Она может быть одновременно животным, растением и минералом. Но главное ведь в ней — путник. И вот мы — лишь тень кого-то, кого мы не можем ни увидеть, ни услышать, ни осознать. Наше тело — только тень от другого нашего настоящего существования, вот, потрогай мою коленку!
Вопрос: Шершавая.
Ответ: Все, убери руку!
Вопрос: Но кто тот путник?
Ответ: Что тебе с того? Путник, снег, пыльца — все это слова. Важно лишь, что там, где путник, снег и пыльца — мы единое целое. Ну как тебе объяснить, чтобы ты понял? Вот чувствуешь, запахло паленым — это мотылек попался, обжег крылья о раскаленную лампочку, а за окном снова пошел ночной дождь, но с неба падают не капли, а буквы — к, а, п, л, и — слышишь, барабанят по подоконнику, и запах сгоревшего мотылька — все это буквы. И мы все — единое целое.
Вопрос: Ужасно воняет мотыльком — нужно открыть окно, чтобы проветрилось.
Ответ: Иди, я подожду.
Вопрос: Дождь тихий, невидимый. Когда капли попадают у самого окна в свет лампы — вспыхивают. Крупные, редкие, длинные. Будто это старуха с седьмого этажа бросает мне с балкона белые карандаши, которые никому на всем свете не нужны: берет по одному за кончик и отпускает.
Ответ: Иди скорей сюда! Мне холодно.
Вопрос: Погоди, но ведь мы говорили совсем о другом. О чем?
Ответ: Мы говорим все это время о любви. Мы об этом с тобой никогда не говорили. Будто избегали этого слова. Наверно, казалось несоразмерным: разве можно собрать все, что чувствуешь, в какое-то узкое слово, как в воронку?
Вопрос: И что делать? Придумать другое слово? Новые значки для букв?
Ответ: Ты опять меня дразнишь! Дело же не в слове. Назови это любым другим словом — тем же путником, или пыльцой, или Богом, или, вот хотя бы той же сороконожкой. В одном измерении она спряталась под кирпичом между набухшими, тяжелыми от дождя флоксами, а в другом — она везде. Любовь — это такая особая сороконожка размером с Бога, усталая, как путник, ищущий приюта, и вездесущая, как пыльца. Она надевает каждого из нас, как чулок. Мы сшиты под ее ногу и принимаем ее форму. Она ходит нами. И вот в этой сороконожке мы все едины. У нее не сорок ног, а столько, сколько у человечества. Она состоит из нас, как из клеток, каждая клетка — сама по себе, но может жить только одним общим дыханием. Просто мы не осознаем, что живем в невидимом и неосязаемом четвертом измерении, которое и есть сороконожка-любовь, а видим себя только в третьем — как та раскатанная по дороге кошка, которая на самом деле жива и ловит лапой снежинки.